В 23-м году в Перемышль приезжала из Калуги на гастроли провинциальная знаменитость – артистка Минаева. Вместе с ней приезжала небольшая, но, по отзывам перемышльских театралов, хорошо сыгранная труппа. Я не был на ее спектаклях. Мама нашла, что смотреть «Цену жизни» Вл. И. Немировича-Данченко и «Кухню ведьм» В. Трахтенберга мне в десять лет еще и впрямь рановато. Да и лишних денег у нее не водилось – на спектакли любителей нас пропускали по контрамаркам. Я решил хотя бы отчасти вознаградить себя. В тот день, когда гастролеры уезжали, я в первый раз сбежал с урока и, преодолевая застенчивость, отворил дверь в комнату при зимнем театре, где укладывали свои вещи актеры, и забился в угол. Оттуда я смотрел на суетившихся актеров, следил за их предотъездными сборами, переводил взгляд с толстяка-комика Стешина, говорившего жидким тенорком, слегка в нос, на красавчика с конфетным лицом, «первого любовника» Нерадова. Ни одна черта лица Минаевой не удержалась у меня в памяти – слишком мимолетное это было видение, да и волнение, от которого у меня сразу пересохло во рту, стерло все черты и краски. Осталось только неопределенное, нераздробляющееся впечатление… нет, не впечатление – ощущение дотоле не виданного мной женственного изящества, более властного, чем красота.
Наконец Минаева, к моему ужасу, заметила меня:
– Тебе что, мальчик?
– Извините, пожалуйста..» Я не был на ваших спектаклях… Мне просто хочется посмотреть на вас хоть так…
– Ну, смотри, милый, смотри!
Минаева растроганно и ласково улыбнулась и расспросила меня, чей я сын, в каком классе учусь, что читал» что видел на сцене.
Дома я рассказал, как я познакомился с Минаевой за счет арифметики, но мне не досталось.
Мама напевала мне арии из опер. Пела мне романсы – главным образом те, что пел мой отец. Пела народные песни, показывала, как пела Плевицкая «Ухаря-купца».
Мама любила цыганскую музыку и привила любовь к ней и мне. Рассказывала, как она еще девочкой заплакала, слушая хор цыган у кого-то из родных. Старая цыганка посмотрела на нее и, обняв, промолвила:
– Эх! Сразу видна дворянская кровь. Дворяне и цыгане спокон веку – одна семья.
В Москве мама старалась не пропустить ни одного концерта Вари Паниной. И она пела мне почти весь ее репертуар, изумительно подражая ей, как это я установил много-много лет спустя, когда слушал панинские пластинки, – подражая ее переходам, ее переливам, ее акценту.
Какой безнадежностью веяло на меня от романса «Жалобно стонет ветер осенний…»!
Тоской непоправимого одиночества, предсмертной тоской звучала «Лебединая песня»:
И какую бы развеселую песню ни пела мне мать из репертуара Паниной, веселье неизменно было у нее прохвачено грустью:
Цыганский акцент не мешал Варе Паниной в ее переливчатой «Коробушке» – быть может, оттого, что, по выражению Алексея Толстого, в цыганских песнях «русская удаль…»бьет и кипит», оттого, что и в цыганских и в русских песнях дышит дикая ширь, оттого, что и в тех и в других самая бесшабашная удаль повита грустью, а печаль искрится удалью. И моему сердцу с малолетства одинаково близки и гитара, и гармоника-трехрядка, на которой с таким надрывающим душу упоением отчаяния играл один наш перемышлянин, в 20-х годах выдержавший конкурсный экзамен при московской радиостанции имени Коминтерна, игравший в Москве, но спившийся с кругу и вернувшийся в Перемышль погибать от чахотки и от запоя.
В груди моей всегда что-то закипает при звуках «Вниз по матушке по Волге…», особенно если эту песню поет Шаляпин, при звуках «Дремлют плакучие ивы…» и «Эх, распашел…».
…Летом 28-го года мы с матерью прожили неделю в Калуге и каждый вечер ходили в городской сад с фонтаном в виде лебедя слушать музыку. Оркестр играл на закрытой эстраде. Дирижировал им Гутман. Впоследствии он имел неосторожность остаться при немцах в Калуге, и гестаповцы его, как еврея, по доносу соквартиранта-партийца уничтожили.
Однажды мы пришли во время перерыва. Покурив, музыканты заняли места. Статный, подтянутый и оттого казавшийся высоким Гутман взмахнул палочкой и… и меня точно ветром сдунуло со скамейки.
Я подскочил к эстраде, Я чувствовал, как у меня горят щеки, и слышал, как колотится сердце.
…Взбушевалась сама стихия страсти. С каждым взмахом дирижерской палочки она разливается все шире и шире, взмывает все выше и выше, затопляя темные дали, накрывая фонари и верхушки лип. И вдруг в бушеванье вплетается игривая, задорная, сакоуверенная, манящая и дразнящая красная лента звуков… И снова – распахнутый настежь восторг…
Это была увертюра к «Кармен».