У нас было несколько секунд – потом поравняемся с остальными. Мойше-Цви приблизил свое лицо к моему. Я ощущал его дыхание – жаркое, кисловатое.
– Ты влюбился в эту дочку мэра, а это все равно, что влюбиться… в дочку Сталина, – дохнул он мне в лицо.
– А у Сталина что, была дочка? Я вообще никогда не слышал…
– Светлана. От второй жены. Родилась в тысяча девятьсот двадцать шестом году.
– Ну, я бы, может, и выбрал ее, но она для меня старовата.
– Она уже лет десять как померла.
– Тем более.
– Не смешно, Худи. – Мойше-Цви нервничал, и с полным на то основанием. – Это не шутка, и сарказм тут не к месту. Послушай… я знаю, что делать. Я займусь тобой во время субботнего изучения Талмуда. Наверное, это поможет.
Приняв это решение, он явно приободрился. А вот я нет, но мы к этому времени уже нагнали своих, так что отвечать было поздно.
Глава 7,
в которой никто не играет в настольные игры
Единственное, что могло отвлечь меня от всех этих взглядов по ходу субботней службы и от истории с оборотнем на улице со всей ее неловкостью и ненавистью, – это еда.
– И которую из этих славных дам мы съедим первой? – обратился я ко всему семейству.
На столе перед нами лежали две зажаренные мамой курицы.
У Голди было однозначное мнение.
– Первой Хохлатку, – сказала она.
– Совершенно согласен, – кивнул я. – Вот только, Голди, ты уж меня прости за бестактность, но нас с ней толком друг другу не представили. Не будешь ли ты так добра уточнить, которая из них Хохлатка?
– А можно не антропоморфизировать еду? – спросила Зиппи. – Мне от этого неуютно.
Тут Зиппи совершила тактическую ошибку, потому что мы всегда страшно радуемся, когда ей неуютно.
– Которая с хохолком, – прояснила Голди.
– А, понятно. Хохлатая и есть Хохлатка. Теперь мне все ясно.
Голди стала изображать хохолок на голове, Ривка последовала ее примеру. Я тоже, потому что очень уж оно было кстати. Папа с недовольным видом спрятал лицо в ладонях. Зиппи опустила голову на руки, но без всякого недовольства.
Я потянулся к той курице, которая на вид была похохлатее, и отрезал маме кусочек.
В Кольвине неевреев жило совсем мало. Я привык, что они время от времени смотрят на тебя странно или косо, но когда твой сверстник оказывается откровенным антисемитом – это все-таки другое дело. Тут впору почувствовать страх или обиду. На деле ощущение было какое-то сюрреалистическое. Я еще раз проиграл всю сцену в голове уже на подходе к дому, но в воспоминаниях она показалась еще сюрреалистичнее, будто отрывок из фильма, а не то, что я пережил в своей настоящей жизни пять минут назад.
Причем меня совершенно не смущало, как эти ребята над нами издевались, тревожило другое: что подумала Анна-Мари. Из этого противостояния в память крепче всего впечаталось не то, что меня обозвали вампиром. Впечаталось, как Анна-Мари прикусила губу и смотрела в землю, как я делал то же самое – и мы оба не знали, что нам сказать.
Ели мы молча. Хотя неправда. Мы никогда ничего не делаем молча. Ели под какофонию: щелкали языками, охали, чавкали – аж в ушах звенело. Но все это казалось молчанием, потому что такая приятная и привычная какофония прокатывается по тебе волнами, не задевая.
За нашей субботней трапезой царил мир. А после нее папа начал петь.
У папы моего достаточно отрицательных качеств, но голос у него изумительный. Мы всегда застреваем в пятницу за субботним столом и поем змирес[58]
– специальные субботние песни.В шабес полагается теснее соприкасаться с Хашемом. Раши говорит, что в шабес Тору нужно ощущать «из уст в уста», типа как Господь делает тебе искусственное дыхание. В шабес в тебя вселяется еще одна душа и соединяет тебя с Богом и его Торой.
Я эту новую душу обычно не чувствую – просто не знаю толком, какие от добавочной души должны быть ощущения. Типа, как от пушистого ворса мягкой флиски? Или как от хрустящей поджаристой куриной кожи? Или как от приятного крема, которым я смазываю прыщи?
Но когда папа запел «Йом зех л’Исроэл»[59]
, сперва совсем тихо, я все-таки что-то почувствовал. А когда он запел громче и махнул нам, чтобы присоединялись, в комнате точно появилось что-то новое. Не знаю что, но оно точно связывало нас и с Богом, и со всем нашим народом: с теми, с кем мы сегодня молились в синагоге, с теми, кто остался в Кольвине, кто жил в Израиле, со всеми евреями, которые долгие века смотрели на огонь свечей за субботним столом, пели «Йом зех л’Исроэл» и ощущали мир в душе. Я подумал: а ведь, наверное, мои кладбищенские знакомцы, Коэн и Кантор, тоже пели эту песню. Интересно, какие у них были голоса.Мир в нашем семействе продлился примерно минуту, а потом у кого-то звякнул в кармане телефон. Мы все с укором посмотрели друг на друга. Телефон звякнул коротко, неожиданно, никто толком не понял, откуда доносится звук.
А потом он донесся еще раз.
И еще раз.
И еще дважды.
– Вряд ли это у меня, – сказал я, потому что все смотрели именно на меня, будто это я виноват.
– Почему тогда он звякает у тебя в кармане?
– Хана, заткнись. А то я тебя убью голыми руками.