– Салат из тунца тоже, наверное, можно, мы не будем в него добавлять сыр…
– Нет, ма. Ты же трогала этот хлеб. И сама делала салат здесь, в кухне.
– И что?
– А кухня у тебя не кошерная.
– То есть я осквернила этот хлеб своим прикосновением? – спросила мэр. Потом закатила глаза, сообразила, что делает, и постаралась быстренько вернуть их в нормальное состояние.
– Да господи, мам. Фейсбук[61]
– не единственное приложение на белом свете. Ты что, Гуглом пользоваться не умеешь? Это просто.Миссис Диаз-O’Лири посмотрела на меня, явно ожидая подтверждения правоты слов дочери. Мне не очень хотелось отвечать. Теоретически, если она пользовалась новенькой открывашкой для консервных банок и только одноразовыми ножами, если взяла свежую банку кошерного майонеза, я бы, возможно, и смог съесть этот бутерброд. Но устраивать импровизированное занятие по кашруту явно было не к месту, да и не испытывал я никакого желания убеждать кого-то в верности тридцативековой интерпретации законов, данных нам Богом. Поэтому я просто кивнул.
Мэр посмотрела на меня, ясно давая понять, что я мог бы облегчить ей жизнь и не так строго соблюдать божественные заповеди. Посмотрела на Анну-Мари, явно имея в виду, что дочь могла бы заранее предупредить ее об этих моих закидонах. В кухне повисло напряжение, очень похожее на то, которое недавно висело и в моей, только с несколько другим оттенком.
– Мне можно есть некошерное, если от этого зависит моя жизнь, – сообщил я. – Так что если вы меня посадите на цепь у себя в подвале на несколько недель, потом мне уже можно будет есть все, что вы мне дадите.
Мои слова – что, пожалуй, нетрудно было предугадать – не вызвали бури восторга. Мать с дочерью дружно уставились на меня в ужасе.
– Я же не говорю, что посадите. Просто… ну, я хочу сказать: чтобы не умереть от голода, я могу есть все, даже бекон.
– А вот бекона-то мама нам и не даст, верно? Потому что он вредный.
– Вредный, – негромко подтвердила миссис Диаз-О’Лири. Судя по голосу, она сдалась. Привалилась к столешнице и что-то там бормотала про насыщенные жиры. Стремительно моргала, будто сдерживая слезы. Впрочем, не могу сказать точно. Когда люди плачут, это у всех одинаково, а когда почти плачут – у всех по-разному.
Я очень надеялся, что она все-таки не заплачет. Я не специалист по межличностным отношениям. Но даже я знаю: когда тебя знакомят с родителями твоей девушки, не стоит доводить их до слез в первые же пять минут.
– Господи Иисусе, – сказала Анна-Мари. – Худи, пошли-ка отсюда.
Она повела меня по коридору обратно в прихожую, потом вверх по лестнице. Я знал, которая комната ее, потому что видел дверь на одном из видео. Но я предоставил ей самой «показать» мне которая.
– Прости, Худи. Моя мама иногда такая хамка. И друзья мои тоже. И наш городок. Мы как с тобой встретимся, мне сразу же хочется извиняться. Ты, наверное, думаешь…
Анна-Мари осеклась, так и не закончив мысль. Я хотел заверить ее, что совершенно не думаю того, что мне вроде как положено думать, вот только не понял, о чем речь.
Она открыла дверь своей комнаты. Там мне все показалось знакомым: темно-зеленые занавески, светло-зеленое покрывало, фотографии друзей на белом письменном столе. Анна-Мари плюхнулась на кровать. Сесть на ее кровать я не мог ни под каким видом. Я посмотрел на единственное доступное сиденье в комнате – белый крутящийся стульчик в тон столу. Но он стоял слишком далеко, поэтому я просто остался у двери, которая, соответственно, оставалась открытой, и, значит, я мог сказать себе – а заодно и Богу, – что вообще-то в комнату к девушке я не входил.
Анна-Мари уставилась в потолок. Я пытался смотреть куда угодно, только не на нее.
– У тебя бывает такое чувство, что тебя вообще никто не понимает? – обратилась Анна-Мари к потолку.
– Нет, – ответил я. А потом, подумав, поправился: – В смысле, у меня раньше его не было. До последнего времени. А теперь постоянно. Вот тебе говорят, как нужно жить, что и как делать. Ну, ты так и делаешь, потому что так делали всегда. Вот только достаточное ли это основание? Неужели ты не имеешь права задаться вопросом почему? В геморе много говорится о том, как нужно обращаться с рабами. Но теперь ни у кого больше нет рабов, потому что… ну, ясно почему. И нам говорят, что все, что про рабов, мы теперь должны воспринимать как метафору. Мол, эти места в Талмуде – они не про работорговлю, а вообще про коммерцию. Но чтобы произошло такое изменение, кто-то должен был сказать: «Стоп. Какая-то несуразица с этими рабами. Нужно взглянуть на дело по-другому». Был этот человек еретиком? Апикойресом? Его изгнали, предали херему?[62]
Может, и да, но потом оказалось, что он был прав. И что же? Я нарушаю закон, который нельзя нарушать, или я поступаю так же, как и тот, который перевел рассуждения о рабстве в метафорическую плоскость? Может, потом все признáют, что я был прав. Ты об этом говоришь?