Скрипнула дверь, и Павел не узнал человека, который стоял на пороге. Седовласый, представительный, в черном двубортном костюме, скрывавшем недостатки комплекции, в белоснежной, кажется, даже хрустнувшей, рубашке, с галстуком, который один способен дать понять окружающим меру достоинства и высочайший класс вкуса, которым отличается его владелец. Женин отец сменил и очки — эти тоже были в роговой оправе, но дымчатые стекла скрывали обнаженность взгляда, делали человека как бы замкнутее, а оттого значительнее и строже. Казалось, он успокоился — властная, значительная фигура, спокойная, тяжелые шаги. Он подошёл к старухе, обнял её за плечи, похлопал по спине, успокаивая, утешая. Потом повернулся к Павлу.
— У вас хорошее лицо, — сказал он ни с того ни с сего. — Простите, такое дело… Ночуйте здесь, прошу вас. — Прибавил, на секунду задумавшись: — Помогите Жене. Ему будет нелегко.
Сказал так, как будто Женя не стоял рядом. Подошёл к сыну, тяжело произнес:
— Вот видишь, не всё в жизни праздник. Держись.
— Ты куда, папа? — спросил Женя. Попросил: — Не уходи!
— Дела, сын. Чуть попозже уйду на работу. Там, наверное, заночую. Вы не ждите. Мама, постели в моем кабинете. — Посмотрел вопросительно на Павла.
— Павел Ильич, — подсказал тот.
— …Павлу Ильичу.
Они задвигались. Бабушка шуршала тапками по паркету, перетаскивая одеяло и подушки, молча, одной головой лишь отвергнув попытку Павла помочь. Женя повел его показывать свою комнату, включил «Шарп» с весёлой, совсем не подходящей настроению музыкой, стал переодеваться в домашнее, его отец, потоптавшись, пригласил Павла в свой кабинет.
Вдоль стен кабинета стояли книжные шкафы, набитые томами, посредине разместилось несколько кресел и диван, образуя круг, стол с удобной, огромных размеров лампой стоял у окна, за которым сгустились синие летние сумерки.
Они уселись в креслах, друг против друга, два, в сущности, совершенно незнакомых человека, ведь отец Жени даже не назвал себя. Но до того ли ему!
Взял себя в руки, а руки его и выдавали — дрожали, тряслись, бессмысленно крутили сигарету, крошили табаком. Время от времени он проводил ладонью по лицу, точно отирал с себя невидимую паутину, уверенность терялась, плечи сгибались, но тотчас расправлялись вновь, и Павел видел, что делается это не специально, а совершенно непроизвольно, по давно устоявшейся привычке являть на людях твердость духа и силу уверенности.
Голос подводил, слова, потерявшие уверенность. Впрочем, отец Жени ничего не говорил. Это были отдельные, не очень связанные в мысль реплики:
— Здесь не помешают… Телефон в прихожей… Такие дела.
Павлу показалось, с ним хотят заговорить о чем-то очень серьёзном и не решаются.
Осторожно, очень робко брякнул звонок: кто-то пришёл.
— Это ко мне, — бесцветно сказал Женин отец, но не шевельнулся, не заторопился открывать. И вдруг сказал без всякой связи: — Но ещё существует честь. Такое вымершее понятие.
Павел ничего не ответил, уж очень неожиданными были эти слова, и, главное, они вовсе не приглашали к обсуждению, спору.
Дверь отворилась в легком светлом пыльнике быстро вошёл небольшой сморщенный человек, спросил с ходу, не обращая внимания на Павла:
— Ну как ты, Илья?
«Илья» — поразился Павел. Так зовут неизвестного мне отца. Где-то он? Как живет? Знает ли о нём, Павле?
— В готовности, — ответил Женин отец, даже не поглядев на вошедшего. Потом кивнул Павлу: — Знакомьтесь, секретарь горкома! — Быстро, энергично поднялся, сказал: — Иду, иду!
Пожал Павлу руку, на секунду задержав ладонь в своей мощной пятерне. Сказал, переходя на ты:
— Поживи несколько дней. Помоги Женьке!
Шаги громко прогрохотали по прихожей, Павел не успел проводить заторопившихся мужчин, и когда подошёл к двери, их уже не было. Из своей комнаты вышла бабушка. Перекрестила дверь, за которой скрылся взрослый сын, сказала:
— Всегда так, всю жизнь! Бегом! Без оглядки!
Ночью Женя не мог уснуть. Явилась к нему первая в жизни бессонница.
Он без конца думал о матери, представлял её летучую походку, всегда покладистый нрав, бесконечную доброту, в которой, как в пухе, купался всегда, сколько помнил себя. За всю свою жизнь он ни разу не назвал ее мамой, мамкой, мамочкой. Всегда ровное, почти ничего не означающее ма, и она ни разу не сказала ему ни полсловечка укора. Выходит, ей нравилось. Может быть. Но теперь эта холодная половинка слова, будто из жадности не договоренная до конца, была отвратительна Жене. Он казался каким-то скупердяем себе, жадным, жестоким, холодным человеком.
Да, да, именно так всё и было.
Маленький эгоист, себялюбец, принимающий как должное подношения любящей матери, человек, укутанный гагачьим пухом, чтобы, не дай Бог, не ушибиться хоть маленько об углы, зажравшийся потребитель, единственное, что умеющий, — открывать рот: так и быть уж, давайте проглочу, что вы там мне подсовываете!