Лаура Альварес вовсе не была сумасшедшей. Просто внутри ее разума разросся другой. Черная пульсирующая опухоль, выедающая самое ее существо, пока не осталась лишь пустая скорлупа, в которой гулко отдавались голос и мысли совсем-совсем иного создания из далекого, далекого далека.
«Почему я вечно теряю то, – думает Мона, – что мне никогда и не принадлежало?»
Келли, все это время ковырявший в зубах, поднимает голову и ждет.
– Значит, я никогда… не знала матери, – говорит Мона.
Он пожимает плечами.
– Я бы сказал, нет. Во всяком случае, не в такой степени, чтобы об этом стоило говорить. Моя Мать ничего не делала наполовину. И редко терпела неудачу в задуманном.
– И каждый раз, как я смотрела ей в глаза… как мать со мной говорила… это всегда была…
– Она, – кивает Келли. – Моя Мать. Да.
Вся тягучая невнятица колыбельных. Все обещания любви и заботы.
Мона чувствует, как что-то в ней сворачивается. Она не в силах выбрать между злостью, печалью и отвращением. Ее тело и разум умнее, они понимают, что размышлениями ничего не исправишь, и попросту не желают об этом думать.
– Ты, – с робкой надеждой спрашивает Келли, – кажется, с этим смирилась?
Мона смотрит на него. Так приговоренный смотрит на палача.
– Или, может быть, нет, – понимает Келли. – Не знаю, сумею ли помочь. Надо полагать, у тебя есть вопросы. Много вопросов.
Мона пожимает плечами.
– Нет? – удивляется Келли. – Никаких?
Она снова жмет плечами.
– Даже о себе? – спрашивает он.
Эти слова отзываются в ней глухим ворчанием. На что намекает этот хрен?
– А, значит, вопросы все же есть?
– О чем… мне спрашивать?
– Ну, вот ты узнала, что твоя мать на самом деле была не твоей матерью. И вообще не личностью, а… конечностью моей Матери, управляемой с другой стороны.
Мона безнадежно пожимает плечами. Она не в силах принять это как истину. Это можно только приподнять, выронить и оставить в покое, как непосильную тяжесть.
– Если это правда – а я знаю, что это так, – ты должна удивляться, зачем она завела ребенка, – подсказывает Келли. – Зачем гнала машину на восток, прямо на восток, пока, как я теперь понимаю, не наткнулась на готового и способного к оплодотворению мужчину, который бы не задавал вопросов о ее прошлом, и тут же зачала от него?
Мона понимает, что такое клиническое описание должно бы ее оскорбить, но нет сил и на это.
– Мисс Мона, – говорит Келли, – разве ты порой не чувствовала, что отличаешься от других людей? Не ощущала себя чужой, оторванной? Не задумывалась, почему стареешь медленнее всех своих знакомых? Разве тот факт, что ты одна из всего рода человеческого побывала на той стороне – пусть хоть на мгновенье – и вернулась целой и невредимой, не кажется тебе чуточку странным? И не удивляет ли тебя, что твое прибытие в город – в этот чудной, небывалый, странный городок, где десятилетиями ничего не случалось, – совпало со всеми последними ужасами? И не посещало ли тебя чувство, что ты уже бывала в этом городке, что он тебе знаком – неуловимое, неопределенное чувство, что здесь твой дом, в котором ты никогда не бывала, но всегда, всю жизнь знала, что он ждет тебя?
Мона не сводит с него глаз. Сперва удивляется, откуда он столько о ней знает. Потом начинает понимать, к чему он клонит.
– Девочка моя, – добродушно и жалостливо обращается к ней Келли, – ты ни разу не удивилась, почему я с самого начала разговора зову тебя «сестрой»?
Мама
Глава 48
Городской парк посреди Винка даже среди ночи выглядит ухоженным и чистеньким. В нем не найдешь ни листика не на своем месте. Дорожки чище инструментов иных дантистов, и трава своей зеленью пристыдит зеленую краску.
Здесь так всегда. В любое время года одно и то же.
Жители Винка не задают вопросов. И, хотя травка так и просит раскинуть на ней пледы для пикника или побегать в пятнашки, подобное строго запрещается – никто не ходит по траве, никогда и ни за что. Потому никто и не испытал странного чувства, что накрыло бы их при такой попытке – как будто проходишь сквозь стенку пузыря, попадая из реального, уязвимого, подверженного переменам мира в другой, идеальной сохранности, где приятный летний денек словно застыл в акриле.
Посреди Винка, за пределами дорожек, в сущности, не парк, а память, мгновенье, не замаранное движением времени.
У нездешних свои представления о том, как должен выглядеть городок. Некоторые пейзажи нуждаются в охране. По ним нельзя ходить – это подпортит их совершенство. Они такие, как есть, – навеки.
Но сейчас, в глухой ночи, кто-то появляется.
Это – так бы решил случайный наблюдатель, окажись он здесь, – мальчик лет девяти в тапочках и пижамке с кроликами, чуть попахивающей дымом. Очки ему велики, к тому же они без стекол. И он без конца поправляет их на носу. На плече у мальчугана маленький рюкзак, и в нем при каждом шаге что-то тихо позвякивает.
Недовольно крякнув, мальчик останавливается, открывает рюкзачок и достает из него два тонких, как лезвие бритвы, идеально посеребренных ручных зеркальца. Запустив руку глубже, вытаскивает большой носовой платок. Заворачивает в него одно зеркало и снова прячет в рюкзак.