Ждать переплетённой книжки приходилось тем более долго, что все тексты, отданные ему в работу, Вася методично прочитывал. Он читал внимательно, как цензор. Не понравившиеся произведения переплетать отказывался. Так он надругался над моими стихами. Сказал, что от них воняет литературой, и я отношусь к той львиной доле человечества, которой ни в коем случае нельзя предоставлять возможность для самовыражения. «Зря ты стихи шкуркой шкуришь, слова должны быть с заусенцами, чтобы сердце царапало. Походка естественна, когда забываешь о ней. Перо не должно быть лёгким. Ты не узь Вселенную до себя, сам до неё расширяйся. Ты то же самое напиши, только лет через двадцать», — посоветовал он. Советы были неглупыми и подходили на все случаи жизни.
Васина жена глядела на него влюблёнными глазами и утешала меня: «Вы не обращайте внимания, просто мой муж не любит тех, кто умнее его». На что Вася громко сказал: «Молчи! Ты — мои домашние тапочки! И вообще запомни: ты мне — жена, а я тебе — не муж!» Жена у Васи работала больничной медсестрой и получала от стирки и готовки сексуальное наслаждение. Но это Вася так говорил, а как на самом деле обстояло дело, я не знаю. «Когда я с ней познакомился, это был очень сырой материал», — произнёс он с удовлетворением. Иногда мне казалось, что это не Вася, а она переплетает мне книги, но это уж я со злости так нехорошо думал. Но вот что правда, то правда: медсестра стригла Васе ногти и хранила их в домотканом мешочке, потому что он завещал принести их в дар музею его имени. Музея не было, ногти копились. Точно так же как и другие экспонаты: школьный похвальный лист, обгрызенная ручка, худой ботинок. Словом, Вася был готов хоть сейчас забраться на пьедестал и окаменеть в виде памятника. Но для памятника он всё-таки рассуждал слишком много. Из этих же высоких соображений детей Вася не заводил — не желал, чтобы природа отдыхала на его потомках. Да, медсестра обладала воистину больничным терпением, я таких никогда не видел.
В любом случае мне было обидно за свои стихи, но зато мне удалось попасть в одну компанию с прозой Пастернака, которая, по мнению Васи, представляла собой кладбище неологизмов. Ранние стихи Бродского ему нравились, а вот его эмигрантские сочинения он обозвал «любовью к неодушевлённым предметам». Про Набокова же Вася сказал, что у него слова — как бабочки, пришпиленные на альбомный лист. И это ему вдруг понравилось. «Знаешь, за что он большевиков ненавидел? За то, что эти гады перестали посылать энтомологов в Африку исследовать насекомых!» Не в силах передать свой восторг, воскликнул: «Как пишет! Как пишет! Сразу видно, какое время года! Вот бы и мне усадьбу, вот бы и мне гувернантку!» Замечу, что на улицу Вася не выходил, от свежего воздуха ему становилось дурно. Это оттого, что нос его привык к клею. Даже на кухне у него пахло не щами, а клеем. «Другие берега» Вася переплёл в шикарный бордовый коленкор. Но это было исключение, коленкора на всех авторов не хватало. А чего, спрашивается, хватало?
Вася вообще был человек непростой. Его заветной мечтой было перепортить все советские песни.
Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир пархатых и жидов!
Кипит наш разум развращённый
Или:
На границе суки ходят хмуро, Край суровый лаяньем объят. У высоких берегов Амура Часовые Родины галдят.
Эта незатейливая похабень смиряла меня с Васиными литературными пристрастиями и бытовыми выкрутасами. После чаепития он никогда заварку не выбрасывал, а сушил на бумажке. Высушив, снова заваривал. Лучше бы кипятком поил. Это его обыкновение происходило не из бедности, а из желания обратить на себя побольше внимания. Будучи русским человеком, из этих же соображений он сделал себе обрезание и пытался продемонстрировать его мне на кухонном столе, но тут уж я ему отказал. Кто-то мог подумать, что Вася собрался в Израиль, но я точно знал, что это не так. В Израиле — все обрезанные, Васе это понравиться не могло. Он производил впечатление человека, который правил не знает, а знает только исключения из них. Прихлёбывая чай из блюдечка, которое он поддерживал изящно растопыренными пальцами, изрекал: «Смерти нет, а есть только превращение форм жизни, а потому и убийство нельзя считать преступлением». Ни убавить, ни прибавить. Смотрел при этом гоголем, вот-вот по-петушиному вытянет худую шею и закричит: «Я — гений! Я — гений!» Вася и сам, как он утверждал, был сейчас занят сочинением нетленки, которая перевернёт мир, а Васины друзья станут купаться в лучах его славы и обеспечат себе достойную старость мемуарами о нём. «Вернёшься домой, обязательно нашу беседу запиши», — закончил он свой монолог. Моё мнение было ему неинтересно. Иногда у меня складывалось впечатление, что он заливает себе уши воском. «Может ли написать нетленку человек с таким количеством гнилых зубов?» — спрашивал я сам себя и не находил ответа. «Подумаешь, гений! Я тоже гений», — думал я по пути домой и беседу записывать не стал.