Но сколько политрук ни думал так, сколько ни пытался успокоить себя словами того подвижника справедливости, кто был для него еще с прочитанной в детстве книжки подлинным примером порядочности, самоотверженности, рыцарем чести, человечности, правды, достоинства, о том, что сегодня он — Феликс Дзержинский — вынужденно требует расстрела того, кто в иных условиях, в другой обстановке не заслуживал бы даже простого наказания. А что-то все-таки терзало душу, не давало прийти в себя. Фотография? Должно быть, она — эта фотография, которой уже нет, но с которой глядят глазенки-бусинки мальчугана, зовущего отца; смотрят с жалостью к отцу, к себе, к матери, к нему молокососу-преступнику, преступившему что-то большее, чем не преступленный им закон. Да, он не нарушил закон, не допустил самоуправства. Он — законопослушный солдат, не то чтобы накрепко запомнил, а впитал в себя с первого дня службы: «Приказ — закон для подчиненного». Он точно исполнил приказ Ставки Верховного Главнокомандующего, относившийся к его, Белозерова, служебному долгу. И все-таки… Впервые в жизни Белозеров чувствовал: есть что-то выше, непреоборимее самого Высшего приказа, закона, учрежденного людьми для людей.
Стало ознобно. Звездное небо снова затягивала пелена туч. Завихрились в ветре ватные хлопья, быстро усеивая все окрест, словно стараясь поскорей укрыть от судного взгляда, что натворили здесь за день люди.
Политрук шагнул из укрытия. Привыкшими к сумраку глазами увидел, как, толкнув деревянный щит, вылез без шапки Кузнецов и, сделав неотложные свои дела, свернул цигарку.
— А вы, Сергей, чего здесь проветриваетесь, — спросил он приблизившегося Белозерова, — майор просил, коли увижу, позвать. Пошли, что ли?
Вошли в блиндаж. Начальник штаба, начальник связи, вновь прибывший старший врач полка и офицер для поручений притулились у стола на нарах. С другой стороны, за стеариновой свечкой, поставленной в банку из-под тушенки и горевшей вместо обычного огрызка шнура, командир полка самолично разливал из фляги водку в скученные рядом с одиноким тающим светильником жестяные кружки. Кружек было шесть. Порученец, увидев вошедшего с комиссаром политрука, подал седьмую.
— Ну что же, товарищи, — сказал майор, — с наступающим! Завтра немцы отпраздновать нам наверняка не дадут. Да и мы постараемся им напомнить, что для фашистов значит Октябрьская революция. Ну что ж, товарищи, за Верховного, — поглядел он на портретик из журнала, появившийся откуда-то сегодня на одном из столбов блиндажа, — за нашу Победу!
Кружки дружно с негромким стуком соединились.
— За то, чтобы двадцать пятую, четверть века Советской власти, справить уже после окончательной победы, — громко произнес комиссар. Каждый взял с газеты по сухарю и по две шпротины в прованском масле, вытащенных предварительно из банок.
Все захрустели сухарями, вытирая рукавом стекающие на подбородок капельки масла.
Начштаба, оставив в кружке водки и взяв «бутерброд», протянул их с улыбкой в угол телефонисту.
— На, хвати чуток ради праздника. Хоть и не положено на смене, но, говорят, за компанию… — затем оглянулся на командира, не взгреет ли? Майор не протестовал.
— Только в следующий раз, — продолжил капитан, — как за водой побежишь, так хоть и трудно, но старайся зачерпнуть без «революционной» расцветки, а то принес вон… и запить нечем… Чуть было я не проглотил.
— Да я, товарищ капитан, старался, да она, окаянная, сплошь плывет, как ведром ни отталкивал, — пытался оправдываться телефонист.
— Ну вот, нашли о чем за столом… — проворчал, жуя, Абросимов, — аж закусь обратно враз потянуло.
Все на миг замолчали.
Военврач с потемневшим, как у негра, лицом от усталости и копоти, на котором жили только глаза, отправив в рот крошки от сухаря, с горечью в голосе произнес:
— Н-да, до этого года бывало в этот вечер всегда сидели у репродуктора. Слушали торжественное заседание, что-то скажет товарищ Сталин… Интересно, как там сейчас в Москве-то? Может, по-старому?
— Да ты что, сдурел? — сказал Кузнецов. — Кто под бомбы собираться будет? Только там и дела. Ты еще скажи, что сейчас закончился большой концерт.
— А концерт-то фрицы чего-то и впрямь в двадцать три закончили. Уморились гады. Не иначе готовятся к «празднику», — заметил начштаба, — да и наши матюгальники, — кивнул на телефоны, — тоже молчат.
Все затихли, прислушиваясь, как то ли оттаявшая вода, то ли песок струились в углу.
— Ну, вот что, орлы, пока суть да дело, давайте спать. Василий Иванович, — обратился комполка к начштаба, — выясни к утру, что у нас осталось, и потери. Надо доложить Александру Павловичу. Может, подбросит батальончик. Боюсь, не смяли бы завтра нас.
— Смять-то не сомнут, — в том же духе ответил капитан, — а вот наступать явно уж нечем.
С этими словами он чиркнул спичкой, поджег задымивший и вновь завонявший жженной резиной свисавший шнур, задул свечу, посветившую ради праздника, сунул ее на перекладину между бревен.