Предпослав всей второй части «Записок» и специально одной из её главок эпиграфы из Некрасова (причем первый эпиграф оборван на полуслове – «и т. д. и т. д.»[485]
, а второй снабжён вполне издевательской отсылкой – «из той же поэзии»), Достоевский хочет заставить читателя воспринимать эти стихи как «шиллеровщину». Подпольный парадоксалист демонстрирует совсем иной выход из обозначенной ситуации – выход, равно ужасный и унизительный для всех её участников.Такой развязке предшествует ряд эпизодов, внешне как будто с ней не связанных, но в которых постепенно накапливается горючий материал для окончательной катастрофы.
Малозначительный на первый взгляд случай с офицером, невзначай толкнувшим героя, превращается в мировую драму; приготовления к «страшной мести» занимают два года. Эти приготовления описываются повествователем в эпических тонах. Самое грустное заключается, однако, в том, что объект мщения как будто и не заметил предпринятой против него операции (хотя повествователь и пытается уверить себя, что он только сделал вид, что не заметил).
Герой полагает, что окружающие только о нём и думают; между тем его
«Кулак» здесь непригоден: здесь потребны более сильные средства.
Нетрудно заметить, что ситуация, в которой позитивная роль отводится «блуднице», будет воспроизведена в «Преступлении и наказании», где герой, обладающий неизмеримо более крупным, нежели подпольный парадоксалист, характером, не избегнет влияния подполья, особенно в области сознания: слова, относящиеся к Раскольникову – «диалектика его выточилась как бритва», – можно с известными оговорками применить и к Подпольному[487]
(мы, кстати, не знаем его имени). Но если Сонечка Мармеладова смогла сотворить чудо, то Лизе это не удаётся. ЕёШанс, дарованный ему для выхода из «подполья», теряется безвозвратно.
В этом отказе есть своя логика.
Справедливо мнение, что для Подпольного зло обладает непреходящей эстетической ценностью, что более всего он страшится нормы, ибо норма неэстетична. Неспособный воспринимать красоту, он обращается к романтике безобразного как к последней возможности утвердить собственное Я.
«Слава и красота, – тонко замечает один из интерпретаторов “Записок”, – равноценны отчаянию и гибели, то и другое эффектно. Для подпольного человека важно остаться на том или другом эстетическом полюсе, избегая столь презренной “золотой середины”… Он не боится показаться омерзительным, он боится показаться пошлым, заурядным, смешным… Его романтизму свойственна демонстративная аморальность – это романтизм подлости»[488]
.«
Немногие современники смогли по достоинству оценить совершенно необычное для русской (да и мировой) литературы сочинение Достоевского. Разве один Аполлон Григорьев заметил одобрительно: «Ты в этом роде и пиши»[489]
(сказал и через несколько месяцев умер, превратив доброжелательную оценку в своего рода завещание). Иные – даже самые близкие – были шокированы.«Что ты за скандальную повесть пишешь?.. – обращается к автору Аполлинария Суслова, очевидно, прочитав первую часть “Записок”, – мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи. Это к тебе как-то не идёт…»[490]
Достоевскому «это» действительно не шло. Однако, как говаривал Пушкин, анатомия не есть убийство. Бытовавшая некогда в литературной традиции «привычка» – приписывать автору худшие черты его «худших» героев – постепенно изживается современным сознанием.