— Каждый поступает по-своему. Меня тоже чудаком называют. «Мог бы в городе жить, непыльную работенку выполнять, а тут топором тюкает…» Так ведь говорят? И подсмеиваются?
— Правда, подсмеиваются, Алёш… подсмеиваются.
— А над Жбановым не смеются.
— Ему даже завидуют. Шутка ли — за три недели чистоганом около четырех сотен заработал! И, кроме того, прокормился, и белый свет повидал, — быстро, захлебываясь, проговорил Славка. — У него жизнь интересная. А что у нас? Серость! Летом хлеб убирали, потом корма возили, теперь к весеннему севу готовимся. Ну ничего особенного! Люди подвиги совершают, спутники вокруг Земли запускают… В армию бы, что ли, скорей призвали.
— Постой, постой! — Алексей поудобнее уселся на бревнышке и, сдвинув широкие брови к переносью, уставился на Славку колючим взглядом. — Серость! Кто тебе внушил это?
— Я сам понимаю, вижу.
— По-моему, от самого человека зависит, какая у него жизнь, серая или яркая, — не от места жительства и не от работы.
— Это так в газетах пишут. А есть интересное, увлекательное дело, а есть однообразное, скучное, есть большое и мелкое.
— Я не вижу разницы в больших и малых делах…
— Да что спорить. Поживешь тут, узнаешь.
— Тебе что, славы хочется, орденов, почестей?
— При чем слава, ордена? Дела такого хочу, чтобы душа горела. Понимаешь?
— Берись-ка за пилу, отпилим доску. Вот и душа загорится, — с улыбкой сказал Алексей, вызвав веселый смех парней.
— Жбанов все деньги отцу отдает, — сообщил Славка, перестав дергать пилу. — За дом с колхозом расплачиваются.
— Другой бы пропил, прогулял, а этот отцу, семье… Что ж, хорошо делает. Давай, Славка, допилим. — Алексей взялся за пилу. Когда перепилили доску, спросил: — Ты когда школу окончил?
— В позапрошлом году.
— И никакой специальности не приобрел. Что же ты?
— Осенью пойду в армию, там обучусь чему-нибудь и не вернусь в Усовку. Может, на сверхсрочную останусь.
— В военное училище подавай.
— Подавал, по зрению не прошел.
Новой стороной повернулся к Алексею Венкову комсомольский секретарь. Считал его Алексей настоящим деревенским парнем, с корнями в почве, а он мечтает о том, как бы уехать из деревни. А Жбанов институт оставил и в деревню приехал… Странны, непонятны были Алексею люди, с которыми сталкивала его новая жизнь.
Немал по-городскому построенный дом Жбановых, а тесно в нем от гостей. В трех комнатах накрыты столы: в двух — для пожилых, в третьей — для молодежи.
— У нас за столом — демократия, — говорит Владимир, обводя широким жестом вино и закуски. — Каждый пусть пьет-ест что хочет. Прошу без стеснения.
— А ты сам-то что же не пьешь? — спрашивает Ника, чуть захмелевшая от рюмки вишневки.
— Можно выпить. Давай чокнемся.
Бутылки ходили по рукам, но парни и девушки пили сдержанно, про себя удивлялись трезвенности Владимира. А он был приветлив, для каждого находил приятное слово, веселую шутку.
— Ой, как весело! — воскликнула Ника, и глаза ее засветились восторгом. — Мы так редко собираемся повеселиться. Нам все говорят о труде да о труде.
Владимир провел рукой по лбу, на мгновение задумавшись, и медленно заговорил, в упор глядя на Нику:
— Маяковский писал: «Когда мне говорят, что труд еще и еще, будто хрен натирают на заржавленной терке, я ласково спрашиваю, взяв за плечо: «а вы прикупаете к пятерке?»
«И у себя дома рисуется, — подумал про Владимира Алексей. — Какую позу принял — пиши картину». Алексей удержал желание высказать это и остался доволен собой. Он спросил Владимира:
— Вы любите Маяковского?
— Люблю! Острый был поэт!
— Эти стихи Маяковского Горький назвал злейшей ересью и мещанским анархизмом.
— Да, это правда, — ответил Жбанов. — Я уважаю Горького, но люблю эти четыре строчки Маяковского. Очень верно он подметил, что часто нам твердят об одном и том же, «будто хрен натирают на заржавленной терке».
Помолчал, задумчиво потирая широкое переносье, вскинул на Алексея полуприкрытые веками глаза.
— Как-нибудь в другое время можно поговорить об этом.
— О чем? — спросил Алексей.
— О литературе, о жизни, о поэзии.
— Сейчас много печатают плохих стихов, — сказала Ника. — Читаешь, как газету.
— От рифмы до рифмы километры, — Алексей рассмеялся, — и все прозой. Какая-то разговорная речь, совсем не музыкальная.
— То ли дело Блок! — Жбанов встал, выкинул руку вперед, весь вдруг загоревшись, стал читать:
Читал Владимир выразительно, волнуясь и сострадая, избегал мелодраматичности декламаторов и завывания поэтов, читал с той простотой, когда слова обнажают всю глубину скрытого в них смысла. И его слушали завороженно. Он читал еще Есенина и Гумилева.
Из соседних комнат дерзко врывалась песня, перемежаясь выкриками и смехом.
В комнату молодежи протиснулся Трофим Жбанов, красный, с обмякшими усами, с полузакрытыми пьяными глазами.