Какая же мне радость, моя любимая, милая Сонюшка, — опять письмо от тебя (законченное в годовщину нашей свадьбы). Надеюсь, что теперь твоя тревога обо мне улеглась. Как хорошо, что ты обменялась с моей Марусей письмами в годовщину тех светлых и таких греющих дней. Как бы хотелось их повторить хоть через 10 лет! Сегодня годовщина, как мы покинули Коктебель. Заканчивался чудесный «сон в летнюю ночь»[459]
нашего последнего путешествия. Как грустно, что уже тогда судьба начала отворачиваться от нас: моя болезнь. Она разлучила нас — ты одна съездила в Атузы, ты одна сходила на Карадаг. Болезнь наполнила тебя тревогой и заботой. А какими пустяками кажется теперь все это после того, что пришло на смену. И как много чудесного было в те дни! Окно нашей комнаты с видом на Карадаг, веранда, куда выходило 2-ое окно, в котором появлялись мордочки: то мальчугана, сына хозяйки (кажется, Толи), говорившего так забавно с запинкой и любившего математику, и лицо Аленушки. Ах, эта Аленушка, никогда не забуду ее. Что-то в ней было общее с Таточкой моей: это все время меняющееся выражение лица от утонченной впечатлительности. Постоянные переливы чувств, как солнечного света в прибрежной легкой волне. И эта нежность — помнишь ее слезы от грубоватой интонации ее отца в отношении официанта в Феодосии? И вместе с тем столько игры в ней, жизнерадостности. Правда, она несколько была избалована, но это ее не портило в моих глазах. Все ее существо звучало мне музыкой, и появление ее лица с приветом мне в окошке — всегда освещало мою комнату. Помню веранду, виноград, арбуз, которые ты боялась мне давать, запах олеандров, напоминавший мне то действо в Никитском саду, то Форум в Риме, то нашу комнату в Детском с олеандром на окне, подаренным мне Татьяной Николаевной в день моего рождения в 1928 г. Этот олеандр стал символом нашего счастья. «Наш олеандр расцветет», — писала она мне в тюрьму. Олеандр расцвел; Татьяна Николаевна передала мне цветок через Танюшу на свиданье. У ее гроба в изголовье стоял этот олеандр[460].Аленушка показывала мне прибрежные коктебельские камешки — агаты, сердолики — и зеленые трассы Карадага. Приходила ты, такая оживленная. От тебя пахло морем. Сколько активной заботы ты тогда проявила ко мне, а еще пишешь о коренном гарелинском пороке — неспособности к активной любви! И вот последние дни, дача Волошина. Помню, как, вернувшись в Москву, я узнал, что она предназначена к передаче под дом отдыха с ликвидацией музея. Я написал докладную записку Бонч-Бруевичу, где доказывал, что дача Волошина — своего рода «Ясная Поляна» русского символизма. Что все эти вещи — живы только на их местах: помнишь освещение ниши с головой <
Бонч-Бруевич тогда положил благожелательную резолюцию. Написал «весьма интересно» и хотел переговорить со мной. Это был, кажется, последний день моей жизни на воле. Ты мне не ответила на дважды заданный тебе вопрос — что сталось с моей рукописью, переданной Бончу: «Москва в жизни Герцена». Прочел ли он ее, как отнесся, уничтожена ли она или хранится в архиве Музея. Отчего скрываешь? Я готов ко всякой горечи. Если же это случайно и все благополучно — то передай ему один из экземпляров моей статьи, которую я хотел сделать предисловием к своей «Летописи жизни Герцена». Я тебе читал эту статью. Название ей хочу дать «Думы Герцена о своем былом». Это, конечно, только для архива. Смерть Станиславского — многое всколыхнула во мне. Сознание, что он еще живет среди нас, было дорого мне. Он был для меня много больше актера. Его книга «Моя жизнь в искусстве» не только ценна для творцов в области искусства, она полна какой-то особенной нравственной силы. Проходят в памяти вереницей сценические образы, созданные им, и его образ — каким он предстал мне, когда Лужский[461]
водил меня в его театральную уборную. И я сидел рядом с ним и, перебрасываясь словами, чувствовал, что словно давно, давно знаком с ним, почти близок. И как я был горд надписью, сделанной им на его книге мне — «дорогому другу Художественного театра». Все уже прошло, Сонюшка, все прошло. Как я теперь трепещу за жизнь Ивана Михайловича!