Напуганный этими толками, Гоголь решил попытать счастья со своей рукописью в Петербурге, надеясь на друзей, которые могли ей выхлопотать охрану, уже оградившую «Ревизора» от слишком зорких читателей. Рукопись «Мертвых душ» была отправлена из Москвы в Петербург с Белинским, с которым Гоголь в это время познакомился. В Петербурге она, действительно, и получила цензорское разрешение, но не сразу, а спустя довольно продолжительный срок и не без помарок. Гоголя истомили эти ожидания и опасения; сначала он долго не получал известия, где его рукопись, и в отчаянии думал, что она пропала, затем, когда она стала проходить сквозь цензурные мытарства, он дошел до крайних степеней нервного раздражения и напряжения: ему казалось, что кто-то против него злоумышляет, что есть враги, которые хотят набросить тень на его благонадежность, «тогда как он не позволил себе написать ничего противного правительству, уже и так его глубоко облагодетельствовавшему»; он стал думать, что его хотят лишить всех средств к существованию, и в этих опасениях он был прав лишь в том смысле, что, действительно, надеялся «Мертвыми душами» поправить свое расшатанное финансовое положение… Но в конце концов тревоги оказались преувеличенными; разрешение печатать поэму было получено, и даже цензорские штрихи были не очень часты и длинны. Пострадала только «Повесть о капитане Копейкине», которая сначала была вся сплошь зачеркнута. Гоголь очень горевал об этом, так как считал эту повесть одним из лучших мест в поэме. Не желая ею жертвовать, он, как мы знаем, ее переделал, и в смягченном, исправленном виде она и была пропущена.
Все эти волнения отозвались очень тяжело на нашем авторе. Быть может, он бы и не страдал от них так сильно, если бы в это же время, т. е. с конца 1841 года, вновь не пошатнулось сильно его здоровье. «Я был болен, – писал он в феврале 1842 года одной своей приятельнице, – очень болен и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу»[241].
Это болезненное состояние было причиной и жалоб Гоголя на «толки», «сплетни» и «гадости», которые, как он уверял, его окружили на родине. Он говорил о них в своих письмах не совсем ясно и разумел, вероятно, главным образом, все те же цензурные неприятности; но кажется, что и к знакомым своим он стал относиться в это время с излишней раздражительностью. Во всяком случае, он очень скоро стал тяготиться своим пребыванием в России и вновь почувствовал отлив вдохновения и душевной бодрости. «Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что ничего не в состоянии делать, – писал он в январе 1842 года Максимовичу, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если бы ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве! Жду не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь». «С того времени, как только вступила моя нога на родную землю, – признавался он своей приятельнице М. П. Балабиной, – мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то я их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно, что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам». «Голова моя глупа, душа неспокойна, – говорил он Плетневу. – Боже! думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!»[242]