«Вас устрашает, – писал он С. Т. Аксакову, – мое длинное и трудное путешествие в Иерусалим. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. А вопрос ваш был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? разве произнес бы слова только: „Так должно быть!“ Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модою? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях, разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познанием людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа, то разве вся жизнь моя не стоит благодарности?» «Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви сей человекам, откуда истекла она в мире?.. Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, – одним словом, всему тому, что составит мою природу, кажется неприличным такое дело… Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном „Мертвым душам“, лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали ее значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора… Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием. Благоговение же к Промыслу!.. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремления нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастьем. Вот что вам говорит человек, смешащий людей!»
Так уверенно смотрел вперед сатирик, в душе которого теперь религиозный пафос стал подавлять и сарказм, и юмор, и дар спокойного созерцания. Гоголь, впрочем, был не особенно опечален утратой этих даров, так как надеялся, что вскоре вместо «смешных» речей раздастся тот величавый гром, который дополнит и венчает все, что им было сказано на пользу и в назидание ближних.
Конечно, наш писатель не мог и представить себе, что этот религиозный подъем души, которому он так радовался, станет для него источником величайших душевных терзаний. Он приветствовал его как зарю утра, тогда как это была заря вечерняя.
Все эти признания были сделаны Гоголем уже за пределами России, которую он покинул в начале июня 1842 года. Странно! Он выехал из Москвы в тот самый день, как его «Мертвые души» поступили в продажу. Считал ли он, что с появлением его книги на прилавке он свободен и может уехать; был ли он так нервен, что, не выжидая первых отзывов читателя, поспешно удалился, чтобы не сталкиваться с читателем лицом к лицу, – но только он спешил, спешил покинуть Россию, чтобы лететь туда, где его – как он верил – ожидало вдохновение.
Накануне новой разлуки, и на этот раз долгой разлуки с Россией, он писал С. Т. Аксакову: «Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие в светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих»[248]. Но такая вера все-таки не исключала большой тревоги за судьбу напечатанной части поэмы. Вопрос о том, как будет принята она, был равносилен вопросу, открылись ли мне сердца ближних, ради которых весь этот труд мной предпринят.