С одной стороны, они отсылают к Заратустре как к условному принципу, «постулирующему» их исключительно гипотетическим образом. С другой – к Дионису как к безусловному принципу, обосновывающему их аподиктический и абсолютный характер. Таким образом, в изложении Заратустры сплетение причин, сцепленность мгновений, синтетическая связь одних мгновений с другими всегда прибегает к гипотезе возвращения одного и того же момента. Но с точки зрения Диониса – напротив, синтетическое отношение момента к самому себе как к настоящему, прошлому и грядущему строго определяет его отношения со всеми остальными моментами. Возвращение – это не страсть одного момента, на который напирают другие, а деятельность момента, определяющего другие моменты через определение самого себя, исходя из предмета своего утверждения. Созвездие Заратустры – это созвездие Льва, но созвездие Диониса – это созвездие Бытия: «да» играющего ребенка, более глубокое, чем священное «нет» льва. Заратустра целиком утвердителен, даже когда он говорит «нет», он тот, кто способен сказать «нет». Но Заратустра не является ни утверждением в целом, ни глубочайшим в утверждении.
В воле к власти Заратустра соотносит негативное с утверждением. Но помимо этого требуется, чтобы воля к власти соотносилась с утверждением как с основанием своего бытия, а утверждение – с волей к власти как с началом, производящим, отражающим и развивающим собственное основание, – такова задача Диониса. Всё, что является утверждением, находит свое условие в Заратустре, в Дионисе же оно находит свой безусловный принцип. Заратустра определяет вечное возвращение; более того, он определяет вечное возвращение для того, чтобы оно произвело свое следствие, сверхчеловека. Но подобное определение совпадает с рядом условий, которые доходят до своего предела со львом, с человеком, который хочет быть преодолен, с разрушителем всех познанных ценностей. Определение Диониса совершенно иного рода, оно тождественно абсолютному принципу, без которого эти условия оставались бы бессильными. Высшее притворство Диониса состоит именно в том, чтобы подчинить все свои продукты тем условиям, которые, в свою очередь, подчинены ему, хотя его продукты превосходят эти условия. Лев становится ребенком, разрушение познанных ценностей делает возможным создание новых ценностей; но создание ценностей, «да» играющего ребенка не состоялось бы при этих условиях, если бы одновременно они не обладали способностью получать оправдание от генеалогии, заходящей намного дальше. Поэтому не стоит удивляться тому, что любой концепт Ницше находится на перекрестье двух неравноценных генетических линий. Не только вечное возвращение и сверхчеловек, но и смех, игра, танец. Когда мы соотносим их с Заратустрой, смех, игра и танец – это разновидности утвердительной власти трансмутации: танец осуществляет трансмутацию тяжелого в легкое, смех – трансмутацию страдания в радость, игра в кости – трансмутацию низкого в высокое. Но когда мы соотносим их с Дионисом, танец, смех и игра – это разновидности утвердительной власти рефлексии и развития. Танец утверждает становление и бытие становления; смех, его раскаты утверждают множественное и единое множественного; игра утверждает случайность и необходимость случайности.
Заключение
Современная философия постоянно создает причудливые сплавы, которые говорят о ее энергии и бодрости, но представляют ряд опасностей для духа. Странное смешение онтологии и антропологии, атеизма и теологии. В различных пропорциях, немного христианского спиритуализма, немного гегелевской диалектики, немного феноменологии как современной схоластики, немного ницшеанских зарниц, – всё это создает странные сочетания. Мы видим, как Маркс и досократики, Гегель и Ницше, взявшись за руки, кружатся в хороводе, который знаменует преодоление метафизики и даже смерть философии как таковой. Ницше действительно недвусмысленно ставил задачу «преодоления» метафизики. Но так же поступал Жарри с тем, что он называл «патафизикой», ссылаясь на этимологию. В этой книге мы постарались расторгнуть эти опасные союзы. Мы представили, как Ницше выходит из чужой игры. О философах и философии своего времени Ницше говорил: это всего лишь картина того, во что когда-то верили. Возможно, так он сказал бы что-то подобное и о философии нашего времени, в которой ницшеанство, гегельянство и гуссерлианство – всего лишь обрезы новой мысли, сшитой из лоскутов.