Я равнодушен к сравнительно недавно возведенным дворцам, роскошным виллам, бесконечным, с одышкой восхищения, разговорам окружающей меня публики о коронованных особах, аристократах и невероятных богачах, которые сейчас, зимой, скопились в этом курортном городе. Меня привлекает его старая часть, где и походка моя становится легкой, почти танцующей. Благо, уличные музыканты на этих узких извилистых улочках между высокими домами, и уютных площадях, неутомимы. Но меня буквально несет вверх, на холм Замка — Chateau. Здесь, на верхней террасе, мое любимое место. Пару веков назад замок снесли. Осталось несколько камней. Но окружает меня суровая сосновая роща, отвергающая экзотику разбитых между соснами цветников. Запахи хвои и шум ветра между стволами сосен на этой вершине успокаивают.
Место это, с видом на огромное кладбище, весьма плодотворно по части мыслей. Не знаю почему, но на подъеме, не в первый раз, возникает мысль о Лестнице Иакова. Я вижу себя карабкающимся по этой лестнице к Богу моей юности, в которого так самозабвенно верил. Но вновь и вновь упираюсь в Пустоту, величественно названную философами — Ничто, Nihil.
Упорство мое кажется мне неким родом безумия. Но что я могу сделать, если отчетливо, ужасающе, неотвратимо, порой до потери дыхания, вижу надвигающееся на мир завтрашним днем Ничто. Оно объемлет меня со всех сторон, и я не перестаю удивляться близким моим друзьям, которых ценю, как истинных интеллектуалов: они с непонятным для меня спокойствием относятся к надвигающимся грядущим дням, которые видятся мне массовой гибелью и сплошным пожаром.
Быть может, им известно нечто, которое мне недоступно?
Я пытаюсь отбиться от Nihil, уже получившую почтенное научное название — «нигилизм», найти обходную лазейку, но меня уже прочно записали в злорадного провозвестника этого Ничто, и я уже почти звериным нюхом предчувствую появление не зависящих от меня кровожадных эпигонов, предвкушающих славу поджигателя храма Герострата на этом открытии.
Я знаю, что погибну в этом устроенном самому себе загоне, но, увы, подобно ненавистному мне Лютеру, вынужден повторять его слова — «Я здесь стою, я не могу иначе».
Ловушка это или истина — вот оно, гамлетовское — «быть или не быть», вот в чем вопрос. И чудится мне, что я на какой-то миг замер на этом подъеме, подобном Лестнице Иакова.
Внизу остался бессмысленный шум человеческого муравейника, оправленного и оплавленного в ослепляющую пустоту из камня, стекла, красочно переливающихся реклам, обратная сторона которых покрыта летом пылью и паутиной, зимой — слежавшимся снегом. Вверху же сверкает огненный столп, и не долетает до ушей толп внизу звучащий рог иудейского Ветхого Завета, сопровождающий прозрения и речи такой мощи и значения, которые и не ночевали в греческой и индийской литературе.
Эти руины Пятикнижия — непреложные свидетельства древней Азии, в которой воистину жили великаны в понимании физическом и, в то же время, гиганты духа.
По сравнению с этим, Европа, этот малый полуостров, который тщится выглядеть великим скачком человеческой мудрости, просто скукоживается среди этих величественных руин.
Между великим и малым
Духовная мощь Ветхого Завета мгновенно обозначает разницу между великим и малым. Это весьма ощущали апостолы, те же еврейские отщепенцы. Вовсе не зря они приклеили свой Новый Завет, этот конгломерат различных верований, включая языческие, к Ветхому Завету, в надежде на то, что ореол его мощи бросит свое сияние и на Новый Завет.
Именно, этот грех против духа лежит на совести Европы.
Ветхий Завет — живая речь, в которой вечное «Я» и «Ты» прошлого всегда ощущается настоящим для того, чей слух воспринимает эту речь. Читать философию трудно. В художественной книге судьба другого.
В философии — судьба твоя. Эта мысль не оставляет меня с момента, как я начал писать эту книгу, предполагаемое название которой — «По ту сторону добра и зла». Она, эта мысль, не сдвигаемым столпом света ночью и дымным днем, какой служил маяком иудеям по выходу из Египта, бросает блики на выводимые мной с трудом буквы.
Сегодня в Европе, под давящей пятой тьмы и муштры Бисмарка, столп этот видится немногим.
И за это Европа поплатится. А я подобен Кассандре: вижу, страдаю, но помочь не могу, ибо отлично знаю слабость начертанных на бумаге слов.
Я и не заметил, как вернулся домой, двигаясь подобно сомнамбуле, свалился на постель, не ощущая перехода от бдения ко сну. Опять возник голос, опять возникли три двойника в позах — Я, Ты, Он. Голос шел с трех сторон, но это, явно было эхо собственного моего голоса. Он троился, как троится изображение в моем расстроенном зрении. Голос рвался из горла, вопреки моему желанию.
Бей топориком в Мой пьедестал…
Если, все же, есть Бог, которого я с такой демонстративной жестокостью отрицаю, то Он тайно споспешествует мне, нашептывая днем и особенно ночью в изводящем душу мою сне: