Поймут ли, что мой отказ от системы углубляет философские поиски, совершает подкоп под закостеневшие формы, подобные выветрелому известняку, прохватывая их свежим ветром.
Неужели замыкается последний круг моей жизни? Это ощущение пробуждает во мне вечерний звон колоколов, предвещавший в молодости дальнюю дорогу, ткавшийся густой звуковой медью высокого призрачного мира, в котором — тогда я свято в это верил — обитали Ангелы, чье тихое, вызывающее слезы, пение можно было услышать лишь несколько мгновений после последнего тяжелого удара меди.
И даже теперь началом сна, который стремительно разворачивается, подобно полифоническому полотну музыки, возникает колокольня нашего городка, прокалывающая младенческое небо и несущая всю загадочность и полноту первых лет моей осознанной жизни.
Начинает же звон разворачиваться голосами, подголосками, канителью, строя в пространстве невидимые, но прочные опоры — литургические высоты, которые — ощущалось мною в то счастливое время — способны пронести и сохранить душу через все падения и бездны.
Но теперь я ощущаю всю свою жизнь, как цепь таких потерь и забвений.
Или, быть может, это те клочки моего существования, те глубинные знаки, что подобны зарубкам на деревьях, сквозь время, по которым я сегодня могу вернуться к истокам собственной жизни?
Наслоения моей памяти спрессовались в течение пяти десятилетий, обернувшись мифом, и я, желая того или не желая, живу в этом мифе, как мотылек в прозрачном тысячелетнем янтаре.
В молодости, ощущая вечность, как увечность, я старался спасаться суетой. Но опрокидывающий вал веры, затем — неверия, восторга и печали трудно скрывать среди суеты обычного люда.
Такое странное поведение кажется даже ближайшему окружению чудачеством, если не безумием. Все начинают с враждебной пристальностью следить за образом моей жизни, ее ценностями, наполненностью, порядком предпочтений.
Обычный человек, по мнению Гегеля, очень близко от себя проводит границу нормальности.
Очень рано у меня возникло чувство, что кто-то следит за мной, и я вздрагивал, ощутив прикосновение ниоткуда. Тогда мнилось мне, что у каждой души есть свой Ангел. Мой был особенно придирчив, и неутомимо выделял меня среди людских толп, суетящихся у приводных ремней времени. Быть может, именно поэтому я с изматывающей душу остротой испытывал, как эти людские массы вокруг меня изображают отсутствие действия, с удовольствием и непреклонной уверенностью получая явно не причитающуюся им за это мзду. Подавляющее их большинство не отличалось молчаливостью и угрожающе дышало мне затылок.
С тех отроческих лет я оглядываюсь на вереницу дней, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля, и я вижу существа и предметы, рвущиеся в узкую горловину моей жизни, которую я пробиваю сквозь почти пять десятилетий, — лица, знакомые, полузабытые, их множество, их больше, чем нужно. И все они хотят попасть на сцену моего жизненного спектакля, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль.
Душа странника
И я — сам режиссер и ведущий актер спектакля своей жизни, — считаю самым удивительным временем годы, когда — сам отшельник и странник — писал истинную Библию отшельничества — моего «Заратустру» — в назидание будущим бродягам-философам, которые изберут странничество формой существования. Их душевная основа произрастает из неспособности прирастать к какому-нибудь месту, и подчиняется лишь тяге, диктуемой неявной, и, все же, неотступной логикой души. Кажется неправдоподобным, что в эти стены я приносил в юности возвышенный дух музыки Генделя.
Спрятавшись в саду, который вижу сейчас за окном, я сочинял стихи, конечно же, слабые, но это была бередящая душу попытка — выйти на иной уровень чувств, языка, сменяющих друг друга горизонтов, когда я шагал вдаль, через бескрайние поля и перелески.
Отчий дом представлялся мне гнездом оседлости, корнем, от которого уходили в бескрайний мир, влекущие мою странническую душу, ветви дорог. Город представлялся мне огромным гнездом всевозможных соблазнов на этих ветвях, манил и пугал.
На этой кровати, уединившись, я любил читать запоем. Неужели эта кровать станет моей «матрасной могилой», как у любимого моего Гейне, и на таких белых простынях я умру?
Конечно, это несравнимо с провонявшей лекарствами, мочой и немочью сошедших с ума людей палатой дома умалишенных. И, все же, в какую глубокую бездыханность вгоняет эта мысль.
А разве все ночлежные дома, гостиницы, съемные углы, холодные постели не возбуждали мгновенный страх — отойти ко сну на этих, вроде бы чистых, но застиранных чужими руками, простынях, и не проснуться.
Все эти, ограниченные четырьмя стенами, пятачки пространства, напоминающие могильные и вовсе не фамильные склепы — мертвые дома, памятуя сумрачного неприветливого Достоевского, который мной причислен к моим любимцам — Гёльдерлину, Гейне, Стендалю, не говоря уже об Эмпедокле и Гераклите.