Читаю и перечитываю его «Записки из подполья». Вот, описанное им, такое знакомое мне, типичное петербургское жилище, подобное обителям моих скитальческих лет:
«В комнате, узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, — было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма».
А через всю мою жизнь сейчас, в отчем доме, ощущается присутствие тени моего отца, как тени отца Гамлета, проступающей в совершенной тьме. Вот, я и вернулся — чего греха таить — в мой мертвый последний дом. Страшно знать точное место, где меня положат в землю рядом с отцом, у церквушки в Рёккене.
В счастливые годы моего детства провинциальный городок Наумбург виделся мне центром мира. Но, замкнув круг моей жизни, я вернулся в него и не узнал. Дома стали ниже, мостовые одряхлели, жители состарились. Вспомнилась старая жестокая шутка нашей бесшабашной молодости: что это за существо на трех ногах. Ответ: старик, опирающийся на палку, даже если это инкрустированная золотом трость.
Человек, напрягший выше всякого человеческого предела свои глаза, прежде чем ослепнуть, увидит то тончайшее, что никто не смог бы разглядеть.
Человек, напрягший свой ум выше всякого человеческого предела, перед тем как сойти с ума, поймёт то, что никто до него понять не мог.
За всё надо платить. Когда мы однажды совершили прогулку с виллы Рубаначчи до раскопок Помпеи, я понял, что это единственное место, где бы я мог устроить свое постоянное пребывание, и тогда я изрек: «Селитесь на склоне Везувия». Древние греки, чтобы выдержать такое понимание реальности, создали свою трагедию, в которой происходило как бы полное погружение человека в смерть.
Я твердо верю в то, что и наука имеет свои пределы. В исследовании отдельных явлений она, в конце концов, непременно натыкается на то первоначало, которое уже невозможно познать рационально.
И тогда наука переходит в искусство, а ее методы — в инстинкты жизни. Так что искусство неизбежно корректирует и дополняет науку. Это положение стало краеугольным камнем моей «философии жизни».
Читаю свои книги в состоянии полной вольности души, чье восприятие абсолютно ново в свете обета молчания. Удивителен рождавшийся, по сути, из Ничто — пример композиции, не нуждающейся ни в «наполнении», ни в переходах, ни в пустых пассажах, — композиции, чья напряженность никогда не ослабевает, ибо в ней просматриваются одни только мысли, сбегающиеся ко мне извне, сверху, снизу, как им предназначено ходом событий или молниеносным озарением.
Так устраивают подкоп под все общепринятые системы, пробивают бреши в неведомое.
Философ будущего станет экспериментатором. Он волен идти в любом направлении, даже в том, которое, строго говоря, ему не следовало бы выбирать.
Недавно, в отсутствие Мамы, я рискнул прогуляться, хотя мне было категорически запрещено уходить далеко одному.
Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.
Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг — опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.
Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?
Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток — лежащим плашмя крестом распятия.
Но потерять сознание я мог лишь из страха — потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.
Я — вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, — паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.
Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.
Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.
Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.