— Эх, Осенька! А тебе мне и сказать нечего. Ну постой, порадуй бабку, хуже не будет. Оська, Осенька, Иосиф Кондратьевич… Был у меня в сороковом году любовник Иосиф Кондратьевич — титулярный советник, столоначальник Ахтырского земского суда. Пылкий мужчина, лицом хорош, приятно вспомнить. На тебя похожий, только с усами. Всё кололись эти усы проклятущие! Эх, Осенька, мальчик ты мой…
А в кабинет уже лезли, валили, пёрли гурьбой живые и мёртвые — воры, портье, нотариусы, могильщики, предводители дворянства с супругами, кассиры, извозчики… Каждый лез вперёд, выпячивался, тыкал пальцем в грудь. Каждый хотел получить свою толику судьбы, горсть пустяков, мелочей, нюансов, в которых то ли бог, то ли дьявол — не разобрать, но хочется так, что мо̀чи нет!
— Куда? — всполошилась старуха. — Куда, окаянные?! Кто вас звал, кто вам рад, а?!
Нет, лезли, набивались сельдями в бочку. Вот уже и места пустого нет. Раздвигая толпу, как купальщица — воду, к Заикиной вышла молодая женщина. Встала напротив, и старуха отшатнулась, будто вторую свою смерть увидела.
— Прощаю, — сказала Евлалия Кадмина, беря старуху за руку. — И ты меня прости, если что.
— Ты! ты…
Голос утонул в слезах.
— По̀лно! — велела безумная Евлалия. — Это лишнее. Смотри, дню конец, полночь на пороге. Чистый Понедельник под окном гуляет. Идём, Елизавета Петровна, время на пост вставать.
— Да разве на том свете постятся?
Кадмина улыбнулась. Эта улыбка когда-то бросала к её ногам офицеров, а студентов понуждала нести кумира на руках от театра до гостиницы.
— А ты думала, на том свете весь век скоромное жуют? До Страшного суда? Здесь, как везде: одни — так, другие — сяк. И солнышко бывает, и дождь, и снегом балуют. Идём, сейчас дадут занавес.
— На поклон бы? — заикнулась старуха. — На аплодисменты, а?
— Идём, говорю. Оттуда поклонишься, если вызовут.
Когда края занавеса сомкнулись, отсекая день от дня, а правду от вымысла, Алексеев крепко спал. По лицу его бродила смутная улыбка, похожая на улыбку безумной Евлалии. Лицо оставалось спокойным, губы шевелились, повторяя одно и то же, раз за разом, без конца. Но что шептал Алексеев, с кем он спорил или соглашался, чему верил или не верил, разобрать было решительно невозможно.
Только звучала из далей далёких, из тех концертных залов, куда пускают без билета, колыбельная Селики-Африканки, любимая ария безумной Евлалии: