— Три коня рвут тебя на части, три любви; с тремя тебе, голубчик, жить, век вековать. Сбежать захочешь, убежишь и вернёшься. На канитель твою кладу тебе тридцать пять тучных лет, а там прощайся с заводиками. На театр твой кладу тебе шестьдесят лет, начиная от домашнего кружка. На жену твою кладу вам полвека жизни рука об руку. В горе и радости, в богатстве и бедности, в болезни и здравии, пока смерть не разлучит вас!
Заикина откинулась на спинку кресла:
— Анюта, мышь серая, тебе двадцать восьмой смертный год напророчила? Я же ещё десяток накину, до тридцать восьмого страшного. Накину, отведу! Нет, не я — сам ты себе их отведёшь. Возьмёшь под уздцы и в стойло, к кормушке с чистым пшеничным зерном! Переживёшь и отцо̀в срок, и дѐдов; до прадеда, жаль, полтора годка не дотянешь. Ну да то не беда, душа моя, то уже счастье, с твоим-то сердцем! Уйдёшь во сне, по-тихому, как праведник. Врачи удивятся, не поверят: как и жил? с таким-то букетом?! Эх, врачи, пиявочники, клистирные трубки… Мы, нюансеры, долго живём, дольше назначенного — если, конечно, доле своей не противимся. Минует тебя и сума, и тюрьма, и барак в тайге, и пуля у кирпичной стены…
Старуха улыбнулась:
— Супруга твоя любезная в обнимку со всеми её болезнями, истинными и мнимыми… Да, вижу. До семидесяти семи дотянет, ты уж не сомневайся. Сын-туберкулёзник восемьдесят годков небо коптить будет. Дочка брата переплюнет — восемьдесят шесть, как один день. Ты уж постарайся, накрой плащом. Сложи пустячок к пустячку: взгляд к жесту, свет к музыке. Жалко будет, если прахом всё пойдёт! Семья ведь, не понюшка табаку! Ладно, хватит о тебе…
Она щёлкнула пальцами, будто кастаньетами.
— Эй, убивец! Да не прячься, всё равно вижу…
У стены встала тень в бежевом пальто-коверкоте и щегольском котелке. Карман пальто слегка оттопыривался: там лежал револьвер. Нет, не шестизарядный «француз» — семизарядный наган, из которого был убит несчастный Осенька.
— Я Миша Клёст, — произнесла тень.
И запнулась, словно забыла, что хотела сказать.
Явление второе
СВЕЧА
«Южный край», стр. 3:
В церкви темно. В церкви тихо.
— О преблаженне святителю Спиридоне! Умоли благосердие Человеколюбца Бога, да не осудит нас по беззакониям нашим, но да сотворит с нами по милости Своей…
Пусто в церкви. Время такое.
— Испроси мне, рабу Божию Михаилу, у Христа и Бога нашего мирное и безмятежное житие, здравие душевное и телесное…
Миша бьёт поклоны.
Пятью минутами раньше он возжёг свечу за упокой раба Божьего Иосифа. Миша не помнит, кто таков сей Иосиф, молод или стар, не помнит, был ли он знаком с усопшим — или знает лишь понаслышке. Но едва февраль сменится мартом, который здесь, в Петербурге — натуральная зима, как к Мише начинают приходить сны. Они смутны, невнятны. Двор, одинокий фонарь. Выстрелы, звон стекла. «С кем, кстати, имею честь?» Сарай с лопатами и мётлами. Костюмчик в талию, рубашка накрахмалена. «Лаврик. Ося…» Ствол нагана скрипит о зубы. «Я Миша Клёст, бью до слёз…» Клёст? Кто это — Клёст?!
Миша не помнит. Но всегда просыпается с криком, когда слышит: «Я Миша Клёст…» «Чш-ш-ш, — шепчет Оленька. Гладит его волосы, слипшиеся от пота. — Чш-ш-ш, всё в порядке, всё хорошо. Не кричи, Никиту разбудишь». «Да, — кивает Миша. — Извини, кошмары мучают». «Я знаю, — вздыхает Оленька. — Весна идёт…»
Раз весна, значит, время ставить поминальную свечу. Затеплится огонёк, и прощайте, кошмары.