— Что ты ропщешь? Что ты кощунствуешь? Бога не гневи, парень! Оглянись назад: разве похожа твоя жизнь на тот ужас — нечеловеческий, уму не постижимый ужас — в котором изо дня в день жили твои отец и мать, твои дядья, дед, бабка, да все вокруг, кто имел несчастье родиться хоть на десяток-другой лет раньше тебя? Первая мировая война, гражданская война, голод, тиф, разруха, террор, потом опять голод, и опять потом голод, и коллективизация, и беспощадный террор 30-х годов, потом самая страшная за всю историю человечества война, и снова голод, и снова террор — как они-то могли вынести все это? А ты что? Руки-ноги целы, голова цела, за решеткой не сидишь, с голоду не помираешь — ну, так чего же тебе еще?
И по отцовской, и по материнской линии мои деды — оба мельники — были раскулачены, отец всю жизнь, по-моему, прожил в ожидании ареста, все дядья прошли через тюрьму, причем моего самого любимого, Василия Николаевича, схватили еще в 1932 году шестнадцатилетним, еще без паспорта, мальчишкой во время облавы на Зацепском рынке, припаяли срок «за бродяжничество» и тут же отправили в Комсомольск-на-Амуре, а назад он вернулся лишь в 1951 году, спустя двадцать лет…
И все-таки его мать, а моя бабушка Евдокия Андреевна (так и не дожившая, царство ей небесное, до возвращения своего «младшенького»), если при ней кто-то начинал слишком уж горько сетовать на жизнь, всегда откликалась лишь одним:
— И, милок… Еще хуже нашего живут! Ох, плохо живут… Мы-то еще что…
И пригорюнится, и смахнет, бывало, слезу концом своего белого в синий горошек платка, повязанного под подбородком, и еще больше ссутулится на своей колченогой табуретке, и еще тяжелее лягут в колени, в подол застиранной ее паневы побуревшие от времени и от трудов руки. А потом, вздохнув, распрямится и опять, шаркая войлочными тапочками, начнет что-то там хлопотать по дому, искать, готовить, прибираться — их-то, домашние-то дела, никому и никогда не дано, как известно, переделать все до конца.
Но не только от бабушки моей покойной Евдокии Андреевны приходилось мне в жизни слышать эту, согласен, невеселую, но по тем временам все же спасительную в какой-то мере мысль. Приходилось слышать и от других, причем от людей, как говорится, совсем из иных миров.
Был в моей молодости период, когда меня чуть не полностью поглотила московская театральная жизнь. Дружил со многими замечательными людьми из этой среды, не пропускал ни одного сколько-нибудь заметного спектакля, сам писал сценарии и пьесы — должен сказать, неудачно писал.
Не буду перечислять все тогдашние великие имена, но двоих все-таки помяну особо: Рубена Симонова и Бориса Ливанова. Они очень дружили между собой чуть не с юности, и каким-то образом получилось так, что и я, несмотря на разницу в возрасте, тоже был допущен в этот круг. Спектакли, капустники, кутежи, импровизированные ночные концерты у Рубена Николаевича на квартире: то какой-то знаменитый гитарист из Питера, однокашник еще Рахманинова, то цыгане чуть ли не всем своим табором, то очередной лохматый поэт, что прорвется в этот дом где-нибудь уже заполночь и чуть не до утра читает свои стихи…
А Бориса Ливанова у нас должны так или иначе помнить или хотя бы представлять себе все, кто хоть раз когда-то читал «Мертвые души» Н. Гоголя. Не было и быть не может никогда такого Ноздрева, каким был он! Великий Ноздрев, потрясающий Ноздрев! Борис Николаевич, по-моему, даже обижался иногда, что из всего им созданного большинство людей помнили только одно — Ноздрев.
Бывало и так, что мы с ним гуляли вдвоем, днем или уже поближе к вечеру, вверх-вниз от Долгорукого по улице Горького — там он и жил. Большой, вальяжный, басистый, красивый, всегда немного под хмельком… А мимо течет людской поток, и многие его узнают, а он лишь благосклонно кланяется тем, кто его узнал, и движется, плывет величаво дальше, возвышаясь над толпой, как монумент самому себе…
— Вот так же, Петрович, идем мы недавно, понимаешь, по Нью-Йорку, по Пятой авеню. Втроем — Кторов, Массальский и я, — помню, рассказывал он как-то мне. — Важно так идем, народ расступается, глазеем по сторонам. Гастроли МХАТ кончились, денег нам дали с гулькин хрен, только в отеле, в номере, разве что и выпьешь, а куда в ресторан зайти — шиш, брат, шалишь… Ну, идем, беседуем промеж себя. А впереди нас мужичонка какой-то семенит с портфелей под мышкой и все чего-то оглядывается. Раз оглянулся, два оглянулся… А потом остановился и спрашивает по-русски:
— Русские?
— Русские.
— Неужели? Русские? Боже мой! Да я у вас тридцать лет назад, в Архангельске… НЭП, концессии, два года работы. А потом нас метлой оттуда… Русские? Неужели правда — русские? Все никак поверить не могу…
— Да русские, русские… Что ты в самом деле…
— Нет, правда — русские! Живые русские… Слушайте, ну хотя бы сейчас, здесь, скажите… Как же вы там живете, а? Ведь у вас же там жить невозможно!