— Ну да, конечно, «Беломор»! Нет, вы правы, не Освенцим. Конечно «Беломор»… Правильно, не Освенцим — «Беломор»!
Иногда бывает, удивляешься: жили мы, россияне, долгие десятилетия за глухим забором, накрепко изолированные от всех, а присутствие наше в большом мире, тем не менее, все-таки ощущалось всегда и везде.
Я не говорю о нашей, обанкротившейся в конце концов идеологии, или о нашем ракетном оружии, или об общей атмосфере «холодной войны», не одно поколение определявшей весь политический климат в мире. И я не говорю о Л. Толстом или Ф. Достоевском, которых до сих пор еще читает весь цивилизованный мир, или о нашем балете, или о таких именах, как А. Сахаров, А. Солженицын или М. Ростропович. Нет, я говорю о весьма прозаических вещах — скажем, о нашем влиянии на обиходный язык, которым говорят люди в самых разных уголках нашей планеты.
Было время (да и сейчас все так же), когда во всех печатных изданиях мира такие, например, слова, как «дача», «охрана», «колхоз», «ГУЛАГ», «спутник», писались, читались и произносились везде только по-русски, разумеется, в той или иной местной транскрипции. Потом наступила эпоха, когда слово «перестройка» тоже никто нигде не переводил — все его употребляли так, как оно и звучит на русском языке. А потом пришли другие времена и с ними, неизбежно, другие, как говорится, песни.
Помню, спускаюсь я года два назад по трапу нашего большого пассажирского судна в греческом порту Пирей.
— Эй, крутой мафиозо! Давай, давай…
Кто мафиозо? Что давай? Я — мафиозо? И я — давай? Да-да, именно ты, получается, и есть «крутой мафиозо» и ты и должен «давай-давай»: покупай прямо здесь, у выхода кожаную куртку, или шубу жене, или еще какое-то там барахло. Но не только ты: и все, кто сошел вместе с тобой с трапа, все русские — им тоже кричат во всех сторон «эй, крутой мафиозо» и тоже «давай-давай». И то же самое и в Стамбуле, и в Порт-Саиде, и в Танжере, и даже в Барселоне — только там ты почему-то уже не «крутой», а «большой мафиозо». Но тоже неизменное: «давай-давай».
Или другая картинка. По берегу Индийского океана в Южной Африке, под Кейптауном, тянется длиннейшая, на несколько десятков километров полоса пустынных песчаных пляжей. Вокруг, тоже на десятки километров, ни души — август, по-тамошнему зима, как-никак Южный полюс недалеко. Маленький наш микроавтобус на минутку останавливается у аккуратного, чистенького зданьица, торчащего здесь в полнейшем одиночестве на обочине шоссе: придорожный туалет. И первое, что бросается мне в глаза при входе в это Богом хранимое заведение — мелом, тщательно, по-ученически правильно на стене выведено большими русскими буквами: «Наташа, ты жирная сука!» Вот те на! В университете Лумумбы, что ли, кого-то научили или наш, свой какой-нибудь бедолага добрался сюда, на край света, чтобы на свободе высказать все, что накопилось у него на душе против этой никому не ведомой толстозадой Наташи?
Или еще. До невероятия крутой и узкий внутренний лаз в погребальную камеру фараона в пирамиде не то Хеопса, не то Хефрена в Гизе (я их, к сожалению, путаю): тусклый свет, вверх на черт те какую высоту ведет дощатая лестница с набитыми гвоздями поперечными планками-ступеньками, передо мной на уровне глаз развеваются полы длинной белой галабеи и чешут желтые босые пятки гида-араба, вызвавшегося сопровождать меня, араб не дает мне никакой пощады и всю эту лестницу этажей этак в двадцать пять-тридцать бежит почти бегом, я задыхаюсь, пот льет с меня градом, сердце вот-вот выскочит, и я упаду, и здесь умру, и прощайте все мои близкие, мои родные, прощай все… Господи! Сколько ж выпито за жизнь, сколько выкурено, сколько всего другого, безрассудного, было в ней, в жизни — и все зря, зря… Хватая воздух ртом, я на секунду отрываю от этой лестницы-настила глаза и в полутьме вижу мелом на стене:
— Воронеж!!!
Ну, раз так, раз «Воронеж», да еще в три восклицательных знака — придется не умереть, придется все-таки хоть из последних сил, а доползти до этой проклятой погребальной камеры там, наверху. Тут уж, как говорится, лопни, но держись…