Я стал плохо спать и долгие ночные часы думал о том, что увидел, пытаясь как-то осмыслить — что это было. В какую такую сердцевину Города я попал, в каком мозговом центре своем возвел он эту анфиладу, эту башню времен вавилонских? Иногда я думал, что Город тут почти ни при чем, что душу его вызывали, как образы живших в нем когда-то людей, некие чародеи, колдуны, инопланетяне, черт побери! что это была их лаборатория, тщательно выверенная и сконструированная, где изучали они человечество наше разнесчастное на подопытных кроликах, моих согражданах… И вот шеф этот самый с мальчиками — как раз из инопланетян. И что-то непохожи они были на идеальных представителей гуманной и прекрасной суперцивилизации. Вообще, этот шеф ни в одну мою схему не вписывался. Я прикидывал даже — может, это какой эксперимент научный самоновейший сверхсекретный… по инженерной психологии или… но этот тип-то откуда?
А спутник мой, Жоголев, Фрага, болгарин? Один из призраков, возникших в анфиладе силою искусства этих суперцивилизованных? взбунтовавшийся призрак? Или и сам он входил в число чародеев и восстал против их бесчеловечного театра?
Не сосчитать, сколько раз заходил я к Егору Николаевичу в цветочный магазин. Мои сотрудники, очевидно, считают, что я помешался на НОТ вообще и на озеленении в частности. В какой-то мере они правы. Но Егор Николаевич всегда на месте, магазин как магазин, никаких коридоров и анфилад в нем не обнаруживается, а я все продолжаю ходить и точно знаю, что еще зайду не единожды.
Была у меня надежда — слабая, правда, — найти женщину, о которой говорил мне Жоголев. Но я никак не мог сообразить, как мне ее искать, и до сих пор не могу придумать.
В некоторые ночи приходит мне на ум, что Жоголев погиб и анфиладу уничтожил — кто знает, что у них там было в коридоре за фальшивыми окнами и чем кончился пожар, это нескончаемо страшное белое пламя, — последнее, что я увидел там.
Порой я просыпаюсь, выскакиваю из кошмара, которого не могу припомнить, с одной и той же мыслью: зачем я тогда взял эти часы? Может, не прихвати я их, другая концовка была бы у моего путешествия в куда-то?
Иногда в особо прагматические предвечерние часы я думаю — уж не померещилось ли мне все это? Это свеча в заиндевелой черной витрине? Эта тяжесть луковицы фарфорового брегета? Но в памяти встает темное и спокойное лицо Жоголева, белая комната с тающими вещами, оловянные глаза шефа, звук клавесина, марш «Прощание славянки», — и сердце мое колотится что есть мочи, и я, шапку в охапку, выбегаю из дома, сажусь на троллейбус, еду, выхожу, прохожу мимо витрины — а она полна цветочных горшков, нелепых кашпо из веревок (заканчивался период увлечения горожанок плетением макраме), освещена изнутри, так что я вижу толпу покупателей или скучающих цветочниц с постными личиками. Я все жду, что снова привидится мне одинокая свеча, и я войду. Но в глубине души я знаю, что никогда больше не откроется для меня та дверь, куда бы она ни вела. Никогда больше не окажусь я в лабиринте этом по прямой в таинственных глубинах Города нашего, вавилона времен, специалиста по смешению стилей, соединению и сплетению жизней, создателя и срезов, и слоев, столь непохожих и неповторимых (вот, пожалуйста, теперь пошел белый стих…) Да и мы-то… сами-то мы… сами-то!.. Живем же мы тут, в музее этом, в театре этом, где сплошь декорации, и сами-то мы — экспонаты, и сами-то мы — статисты; разве что изредка поглядишь на приезжего, на его реалистически озабоченное лицо, возрадуешься, — да и идешь себе восвояси.
ТВОРЧЕСКИЙ КРИЗИС
— Ладно тебе, — сказал Дорер. — Хватит причитать.
Он сидел в лоджии на циновке и ел сплетенную из вяленой дыни косу. На шее у него болтались в три ряда бусы из фисташек. Рты у нанизанных на суровую нитку фисташек были приоткрыты; виднелись соблазнительные зеленые язычки ядрышек.
На голове у Дорера красовалась чалма из махрового полотенца.
— Я ничто, — упрямо повторил Заварзин и подцепил вилкой шпротину. — Ноль. Нихиль на халяву.
— А еще писатель называется, — сказал Дорер, потягиваясь. — Разложенец. Какие выражения себе позволяешь? Загрязняешь среду ботанием по фене. Про ботву на голове забыл.
— Недоразумение, — продолжал Заварзин, задумчиво посыпая солью кромку стакана с пивом. — У меня скоро ботва на голове вырастет от растительного существования.
— Ты что, мотор? — спросил Дорер, надкусывая одну из отцепленных с низки фисташек. — Пишет вся его телега, все четыре колеса? Заварзин Лопе де Вегу обогнал за полчаса? Ни дня без строчки? Ты для чего сюда приехал? Лично я — отдыхать.
— С горя я приехал, — сказал Заварзин, — у меня творческий кризис.
— Фазис, базис, — Дорер принялся за фисташки всерьёз, — кризис, тезис. Оазис. Ты мне надоел. Что за идиотское занятие — на такой жаре хлестать пиво? Пора приниматься за тебя. Работу среди тебя проводить. Вечером я обряжу тебя в смокинг и мы поедем на Ахун пить «Тархун».
— Я не хочу на Ахун, — вяло сказал Заварзин, — там девочки в паричках и фешенебельные официанты. Говорят, и нумера есть для избранных.