Он был студентом, когда в зимний вечер постучал в плотные дощатые двери бревенчатого дома и ему открыла пятидесятилетняя высокая женщина с темными глазами, тогда он сразу вспомнил глаза Семена. Она провела Павла в комнату, где стоял большой черный буфет со стеклянными створками, на котором белела фарфоровая пивная кружка с металлической крышкой, может быть даже серебряной, и стол со стульями, обитыми коричневой затертой клеенкой, как в каком-нибудь учреждении. Это и была Настена, Анастасия Николаевна, мать Семена. Когда Павел Петрович шел в этот дом, то был спокоен — прошло ведь так много времени, и снова они, жители города, отмываясь, обогреваясь, приноравливаясь к обстоятельствам, переходили из одной эпохи в другую, и жизнь менялась круто, но на этот раз, как им казалось, в лучшую сторону… Да, он шел в этот дом спокойно, и, когда сел, огляделся, ему поведали насмешливый рассказ про пивную кружку, которую таскал в своем ранце легионер первой мировой войны как реликвию, захватив кружку на память из любимой пивной в Брно. Потом она очутилась здесь, в доме уральского вальцовщика. Он слушал все это и думал, как тяжко, как страшно рассказать матери о смерти ее сына. Но скрипнула дверь… Он в ту пору уж ничему не удивлялся, а тут обомлел: на него шел Семен, краснолицый с мороза, потирая озябшие руки, взгляд его был хмур и недружелюбен.
— Ты, — пробормотал Павел. — Живой?
Семен долго не отвечал. Вроде бы ничего не происходило, тикали ходики с гирей, похожей на еловую шишку, это утекало время; взгляд Семена все холодел.
— Ты кто? — наконец спросил он.
— Да мы с тобой в госпитале, в Ленинграде… Ты забыл, что ли, меня?
Он опять долго молчал, и Анастасия Николаевна, только что веселившая Павла, молчала в настороженности, а Павлу сделалось не по себе, он подумал: какого черта я сюда приперся? И вдруг обозлился:
— Ты умирал. Просил зайти, мать навестить. Но я уйду. Я долг отдать… Не знал, что ты жив. Прости.
Он пошел к выходу, но Семен ухватил его за локоть.
— Постой… Мы курили на лестнице. Это с тобой?
— Со мной.
И тут случилось совсем непонятное: Семен притянул его к себе, обдал запахом машинного масла и заплакал. Он не стеснялся своих слез, они были обильными, текли по щекам, и плечи его содрогались; потом он утер лицо рукавом, сказал:
— Прости.
Это был зимний вечер, когда они сидели друг против друга, пили водку, закусывая квашеной капустой и салом с черным хлебом, и вспоминали, как их носило по войне. Там ведь разные были судьбы, но то, что свершилось с Семеном, и тогда-то Павлу показалось необычным. Его все же вывезли из Ленинграда в марте сорок второго, когда лед Ладоги покрывали лужи и машины двигались по воде, а потом надо было идти пешком до станции Войбоколо. Ту дорогу Павел помнил, и как усеяна она была от этой станции чуть ли не до Вологды трупами покинувших блокадный город бойцов, погибших не от пули, а от котелка каши, съеденной на голодный, сжатый желудок. Семен остался жив, потому что тогда, после отбытия Павла, в нем все взбунтовалось против смерти и он собрал в себе остатки уходящей жизни, чтобы подняться. Он это сумел, хотя не способен был объяснить, как такое удалось. Отлежался в госпитале, а потом опять двинулся на фронт, а в сорок четвертом снова угодил в госпиталь и вернулся домой. Наверное, жажда знаний томила Новака. А кого она из них не томила тогда?.. Новак полез в науку, он стал настоящим фанатиком своего дела, потому и добился многого. Павел Петрович не мог бы точно сказать, что влекло этого человека так яростно по жизни: тщеславие или преодоление неполноценности, ощущение которой прорвалось в блокадном разговоре, или неистовая потребность познать как можно больше.
Вот тогда же он и узнал, что отец Семена погиб, как и отец Павла Петровича, в страшную ночь, когда шли один за другим, обдавая небо фиолетовыми вспышками, трамваи и плач стоял над толпой на призаводской площади.