В почтовой конюшне было четыре денника – конских стойла, а коней было только три головы. Кобыла Каурка и буланый Монгол служили для выездов начальства куда-нибудь по делам и для доставки почты в отделения районного узла связи и в ближние сёла (из дальних сёл за почтой приезжали сами работники тамошних отделений – у них был свой гужевой транспорт). Для хозяйственных работ использовался в основном рослый Гнедой – меланхоличный, невозмутимый мерин с мощной грудью и длинными сильными ногами. Мне часто приходилось их кормить, выгуливать, водить на водопой, а летом – уводить в ночное на луг, спутывать им ноги, а утром приводить обратно. Естественно, и денники чистил – кони очень чистоплотные животные, раздавал им сено и овёс, когда он бывал в наличии. Собственно, я не работал самостоятельно, а только помогал отцу, и всё делал под его приглядом, слушал его советы. Но потом он всё чаще стал доверять мне работать самостоятельно. Коней я полюбил, особенно ласковую и добрую Каурку – в ночном я ей никогда не спутывал ноги, потому что она всё равно никуда не отбивалась от табуна. Нравилось мне ездить на ней верхом: она шла или шагом, или мягкой рысью. Изредка я переходил на галоп: она была уже не молодая, и я её, конечно же, щадил поэтому. Не очень мне нравилось ездить на Гнедом. Шагом он шёл ещё сносно, но стоило ему перейти на рысь, как возникало ощущение, что сидишь ты на каком-то суковатом горбыле или прямо на дощатом заборе, который ещё кто-то немилосердно трясёт и подбрасывает под тобой. Галоп у него был тяжёл, и у мерина постоянно при прыжках что-то сочно ёкало в животе. Да и вообще он был совершенно невозмутимой скотиной, будто бы даже не от мира сего. Однажды он меня основательно двинул копытом по голове, когда я только что присел на корточки у его мосластых ног с верёвочными путами в руках, а потом с идиотским удивлением смотрел на меня, ошеломлённого этим ударом. И странно, даже обиды никакой я не испытывал тогда на него, кроме досады на самого себя за собственную оплошность: я как раз пытался спутать ему передние ноги, а его оводы одолели. Вот он и махнул копытом, отгоняя их, а я тут как раз сам ему подставил свою голову. Так в чём же он-то был виноват? А как-то я возвращался с конями из ночного, лихо этак заехал на конный двор – на горбыльной спине высоченного Гнедого и отпустил вперёд Каурку с Монголом. Они первыми нырнули в распахнутую дверь конюшни, спасаясь в холодке от оводов. И Гнедой ринулся за ними вслед, а я, как ни пытался его остановить, натягивая повод уздечки и сжимая ему крутые бока босыми пятками (ездил я на конях, естественно, охлюпкой, хотя сёдла имелись в конюшне), он так и не остановил бег своих мосластых ног. Тут же низкая притолока шибанула меня в грудь, и я оказался на земле, оглушённый и крайне расстроенный. А Гнедой уже переминался с ноги на ногу в своём деннике и удивлённо пялил свои огромные, как мне тогда показалось, и откровенно бесстыжие глаза на меня, сидящего в некоей прострации на земле у входа в конюшню.
А у буланого Монгола тоже был нрав, дай боже. Низкорослая быстроногая лошадка хороша была на рыси, и галоп у неё был мягкий, уютный какой-то даже, несмотря на стремительный азартный бег прирождённого степняка, выросшего в вольном табуне. Но иногда на него что-то находило, и, не дай Бог, если он был не взнуздан, его тогда было просто не остановить. А взнузданный, он, закусив удила оскаленными желтыми зубами, прижав маленькие уши, несся неудержимо, разметав по ветру чёрную гриву и хвост, не разбирая дороги. Но и красив был этот конёк, мягкого, почти цвета охры окрасом, с узкой чёрной лентой от гривы до хвоста, с диковато-озорным и всегда будто насторожённым взглядом круглых выпуклых глаз с каким-то особенным фиолетовым отливом. Вот с этим-то красивым и шустрым коньком и случилось то небольшое происшествие, когда я увидел отца с незнакомой мне ещё стороны.