Старообрядчество также приняло характер универсалистского феномена, только в ином смысле: не имея изначально единой выраженной богословской доктрины, расколотое на несколько сильно различающихся между собою «сект», старообрядчество стало внешней рамкой для разных форм культурного, социального и политического недовольства. Можно сказать, что для неразвитой московской «риторической» сферы (особенно в низовых слоях общества) старообрядчество стало «социальным языком», который помогал выражать и подчас формулировать недовольство. Практически все восстания в последней трети XVII — начале XVIII в. были связаны со староверами. Раскольники в первые десятилетия часто нападали на церкви и монастыри, но главной формой протеста стало занятие старообрядцами всевозможных маргинальных социальных ниш. Стал нормой уход староверов от мира, самосожжения (гари) в скитах и староверческих монастырях, эксперименты в сексуальной сфере (от безбрачия до массовых оргий). Со временем одной из таких ниш стала напряженная экономическая деятельность, рассматриваемая как духовное служение (мирская аскеза). Оценить масштабы раскола XVII в. чрезвычайно сложно, так как староверы часто внешне принадлежали к официальной церкви, на деле следуя старым практикам. Среди крестьянства и купечества, оплота старой веры, циркулировала обширная староверческая литература и существовала подпольная староверческая иерархия, более или менее легализованная лишь к концу XVIII в.
И никоновские реформы, и «консервативное восстание» старообрядчества лишь условно можно сопоставлять с Реформацией и Контрреформацией. Совершенно «контрреформационные» по идее и методам реформы Никона способствовали распространению забытой в Москве практики проповеди (возрождение которой в католических странах было связано с Реформацией). Восставшие против официальной церкви старообрядцы считали своей целью не реформу, а восстановление традиционных церковных практик. Сама мысль о том, что религиозный опыт и церковная организация могут быть формально описаны логически как упорядоченный свод принципов и правил («конституция») роднила представителей обоих непримиримых лагерей и свидетельствовала о произошедшем фундаментальном перевороте социального мышления. То, что ранее представлялось «естественным» и «самоочевидным», стало объектом формального (а значит, рационального) осмысления и, в перспективе, дальнейшего «улучшения».
Какой именно социальный механизм обеспечивал распространение революции социального воображения в самых разных обществах Северной Евразии в течение чрезвычайно краткого по историческим меркам промежутка (порядка одного столетия)? И был ли это некий единый механизм или в каждом случае действовало уникальное стечение обстоятельств и сочетание местных структурных особенностей? Каково бы ни было объяснение, сам факт распространения нового взгляда на общественные институты (будь то церковь или природа власти государя) как на самостоятельные феномены, расчлененные по функции и цели, оказывался важнейшим свидетельством консолидации региона. При всей непохожести отдельных обществ, их сближало теперь новое — общее — понимание социальных процессов. Это была не общая культура, а общий способ осмысления и обсуждения культурных и социальных явлений. Одинаковый подход мог приводить к разным выводам, во многом зависевшим от реальной расстановки сил в обществе.