Позже, когда нападки литературных врагов на «еврея Берне» делались все чаще, он несколько приподнимает маску: «Я не был бы достоин наслаждаться солнечным светом, — восклицает он, — если бы из-за жалких насмешек я заплатил черною неблагодарностью за великую милость ко мне Бога, сделавшего меня одновременно евреем и немцем... Оттого что я родился рабом, я умею любить свободу больше, чем вы. Оттого что я знаком с рабством и бесправием, я понимаю свободу лучше, чем вы. Оттого что я не родился ни в каком отечестве, я стремлюсь к отечеству пламеннее, чем вы, и оттого что моя родина не простиралась дальше Еврейской улицы, за которою для меня уже начиналась чужая земля, мне теперь недостаточно иметь отечеством один город, один округ, одну область: только все мое великое отечество, все пространство, на котором звучит его речь, может удовлетворить меня». Так писал Берне в своих блестящих «Письмах из Парижа», где он, однако, лишь изредка откликался на еврейский вопрос в Германии. Он весь ушел в политическую борьбу за «отечество», по которому тосковал в парижском изгнании. Под конец он увлекся революционным католицизмом аббата Ламеннэ, автора «Слов верующего» («Paroles d’un croyant»). Тень «убитой матери», покинутого народа, совершенно исчезла с поля зрения пророка германской свободы.
Эта тень явилась после многих блужданий другому «вне стоящему» — великому немецкому поэту Генриху Гейне (1797—1856). Его детство в Дюссельдорфе не было отравлено впечатлениями гетто, как у Берне. Уже в ранние годы Гейне дышал свежим воздухом свободы, ворвавшимся в рейнские провинции через окна, распахнувшиеся в сторону Франции; здесь действовала эфемерная наполеоновская эмансипация. Полоса ассимиляции захватила Гейне раньше, чем Берне; он обучался в дюссельдорфской гимназии под руководством католических патеров, а потом в университете (по его выражению) «пас свиней у Гегеля». На границе школы и жизни Гейне наткнулся на тансовский «Культурный союз», куда его втянули приятели. Поэта привлекала смутная идея «примирения иудаизма с европейскою культурою», но чужды были ему пути, намеченные к этой цели. Умом скептика, который в ту пору осмеивал всякие положительные религии, он чуял также несостоятельность внешней религиозной реформы. В реформированном гамбургском храме (во время «храмовой борьбы» 1817—1821 гг. Гейне часто бывал в Гамбурге, где жили его родные) он видел только пустую декорацию. Он находил в старом еврее больше внутреннего содержания, чем в новом. О старомодных польских евреях, виденных им во время посещения Познани (1822), Гейне писал: «Несмотря на варварскую меховую шапку на голове и варварские идеи в голове, они мне милее немецкого еврея с боливаром на голове и Жан-Полем Рихтером в голове». О реформаторах-рационалистах из школы Якобсона-Фридлендера он пишет (1823): «Одни хотят обставить иудаизм новыми декорациями, а другие подносят сокращенное евангелическое христианство под иудейской фирмой, но эта фирма не удержится, ее векселя на философию будут возвращены с протестом, и она обанкротится». Как поэта Гейне пленяла в ту пору только романтика еврейской истории — средневековое мученичество, грустная легенда об Агасфере, своеобразный титанизм духа. Тогда задумал он свою историческую повесть «Бахарахский раввин», и скорбь веков прозвучала в предпосланном повести стихотворении (1824):
С этим настроением национальной тоски боролся в душе молодого Гейне дух философского рационализма. «Что я буду пламенным защитником прав евреев и их гражданской равноправности, — писал он другу Мозеру, — в этом я уверен, и в плохие времена, которые неминуемы, германская чернь услышит мой голос, и эхо его раздастся в немецких пивных и дворцах. Но естественный враг всех положительных религий никогда не выступит бойцом за ту религию, которая впервые принесла с собою пренебрежение к людям, до сих пор причиняющее нам столько горя». Тут слышатся уже первые звуки того «эллинизма», который Гейне впоследствии так ярко противопоставлял иудаизму...