Катастрофы начала 80-х годов застигли передовое еврейское общество врасплох. Еще живы были в интеллигенции впечатления недавней «эпохи реформ»: первые шаги правительства Александра II по пути эмансипации, дружеские призывы русских либералов, светлые надежды на обновленную Россию. На скупые дары власти еврейское общество ответило чрезмерным порывом благодарности и преданности. Молодежь, прошедшая через русскую школу, устремилась к культурному слиянию с русским обществом. Ассимиляция, «обрусение» — стали лозунгом дня. Политические идеалы молодой России стали священными заповедями для еврейской интеллигенции. И вдруг тот русский народ, с которым прогрессивные силы еврейства начали сближаться, выдвинул из своей среды банды громил и насильников; правительство решительно стало на путь реакции и юдофобии, а русское либеральное общество выразило очень мало сочувствия разгромленной и униженной нации. Громко звучал голос враждебной прессы («Новое время», «Русь» и др.), слабо защищала евреев пресса либеральная, сдавленная тисками цензуры («Голос», «Порядок» и др.). Даже публицисты леворадикальной партии, группировавшиеся вокруг журнала «Отечественные записки», смотрели на погромы лишь как на дикую форму нормальной экономической борьбы; всю сложную еврейскую проблему с ее вековым трагизмом они вообще трактовали как второстепенный социально-экономический вопрос. Только один из русских писателей, сатирик Щедрин-Салтыков, испытал душевное потрясение перед зрелищем новых мук старого народа. Он излил свое чувство в несвойственной ему лирической тираде в статье, написанной летом 1882 г. («Июльское веяние»), после завершения первого цикла погромов: «История никогда не начертала на своих страницах вопроса более тяжелого, более чуждого человечности, более мучительного, нежели вопрос еврейский... Нет более надрывающей сердце повести, чем повесть этого бесконечного истязания человека человеком». Щедрин был единственный из крупных русских писателей, откликнувшийся на еврейское горе; Тургенев и Толстой молчали, хотя от них ждали слова протеста, между тем как с горячими протестами выступили литературные корифеи Запада — Виктор Гюго, Ренан и многие другие. Холодно отнеслось русское общество к жгучей муке еврейства. Болезненно почувствовало эту холодность еврейское образованное общество; началась полоса разочарования в идеалах ассимиляции.
Сначала это разочарование прорывалось в грустных жалобах кающихся ассимиляторов. «Просвещенные еврейские силы, — исповедуется один из них еще в первые месяцы погромов, — отшатнулись от своей истории, забыли свои традиции, презрели все то, что могло им дать понятие о себе как о членах вечного народа. В ка-
ком плачевном положении очутились эти «сливавшиеся», вчерашние проповедники самоотречения! Жизнь потребовала самоопределения; положение меж двух стульев стало теперь невыносимо. Логика события приводит к альтернативе: или открыто объявить себя ренегатом, или же принять на себя долю в страданиях всего народа». Другой представитель еврейской интеллигенции пишет в конце 1881 года редактору русско-еврейского журнала: «Когда подумаю о том, что с нами сделали, как нас учили полюбить Россию и русское слово, как нас заманили и заставили ввести в семейство русский язык и все русское, как наши дети другого языка не знают, кроме русского, и как нас теперь отталкивают и гонят, — то сердце переполняется самым едким отчаянием». Даже в рядах еврейской революционной молодежи, где полное слияние с русским пролетариатом казалось непререкаемою догмою, послышались голоса кающихся: «В Елисаветграде впервые раздался крик: долой жидов!.. И мы, как народники (русские), думали, что это признак русской революции, что сначала она отразится на евреях, а потом пойдет дальше вглубь и вширь. Затем начались киевские беспорядки, описание которых нельзя было читать без содрогания, и все-таки мы были убеждены, что наше дело сторона: мы ведь принадлежим к русскому народу, русское общество, русская интеллигенция с нами заодно. Как это смешно, ребячески наивно!»[15]
.