Но партия разъединяется, тут же, в одночасье. Делится на помнящих и непомнящих, и даже воспоминания делятся, народная мудрость вступает в свои права, хорошее помнится, плохое забывается, такова жизнь, мертвые пусть пребудут в покое, кто бросит первый камень, видит бог, были и похуже. Так что же, хоронить графиню? Ее это, ясное дело, устроит. Живой ей сюда путь был заказан, но мертвой? В помещении холодно. Все в куртках и плащах, на стульях сидится неуютно. И прошлое вошло к ним без стука; детство и с малых лет усвоенные привычки, у них горьковатый привкус, но и милый. Так почему, собственно, графине не остаться тут, она была частью здешней жизни, хотя и не в последнее время. Но где же тогда ее хоронить? Неужто, где она хочет, рядом с графом, под каменной плитой с гербом фон Мольвиц? А почему бы и нет? Других охотников туда все одно не найдется, там она будет в изоляции, разве это не убедительно? Так что же, она проедет по платановой аллее, прозванной господским проездом? Ах, почему бы и нет, там теперь все поросло травой, ведь господский проезд — просто-напросто объезд. Ну послушай, Шульце, Шульце-Ни-кола-ни-двора, кто дал тебе землю: графиня или мы? Какая тут связь? Тут огромная связь. Нет, там ей не место, и ехать ей по аллее не след, ее место в углу кладбища, где похоронены бедняки и пленные французы, или, еще лучше, за стеной, куда отправляли самоубийц, в неосвященной земле, хотя с марксистских позиций это никакое не наказание. Кто-то здесь говорит, это, мол, надругательство над покойной? Товарищи, выбирайте выражения. Да что нам до нее, до покойницы? К тому же не забывайте, она посылала роженицам бульон, горшок куриного бульона, всегда, когда женщины рожали, и делала это по собственной воле, а с военнопленными говорила по-французски. И ежели у них была не работа, а каторга и кормили их впроголодь, от чего восемь из них протянули ноги — молодые, крепкие мужики, — так она тут ни сном ни духом, это все дело рук инспектора Нагеля, вот кто был из оголтелых, да к тому же оголтелый нацист. Но сама графиня не была за Гитлера. Может, она была против Гитлера? Была, была. А может, и не была. В любом случае не так, чтобы очень. Иленфельда ей тоже забывать нельзя. Историю с Иленфельдом помнят разве что старики, не позабывшие, как тогда, перед приходом Гитлера, в деревне голосовали на выборах: вместо урны — ящик из-под маргарина, и все в германском национально-народном духе, а вечером — даровое пиво. Однако же каждый год один голос неизменно подавался за коммунистов, всегда один, и он оставался в одиночестве, но именно поэтому впечатление было огромное, хоть не отражалось на избирательном списке. Так и не могли дознаться, кто же это, пока поденщик Иленфельд сам не проболтался, изрядно набравшись по случаю рождения ребенка. Тут его взяли в оборот. Графиня рассчитала его посреди зимы, из квартиры выставили. Пришлось Иленфельду с женой и грудным младенцем, волоча за собой ручную тележку, скитаться по всей округе, но оповестили другие имения, и его никто не принимал. Так они добрались до Анклама, где Иленфельд нанялся на сахарный завод, и больше с ними ничего худого не случилось, только ребенок умер, пока они скитались по морозу. Нет, даже в углу с последними бедняками ей не место, с ними у нее ничего общего не было, при жизни не было, а теперь с какой стати? С той стати, что теперь она просто-напросто старая мертвая женщина. Не просто мертвая. Во всех смыслах мертвая. Но не как политический фактор; знаете, семь лет — это срок. Семь лет — это не срок. Что же все-таки делать? Не делать трагедии прежде всего, в пять начнет светать. Как же быть? Пусть отправляется, откуда прибыла, на ту сторону, с глаз долой. А можно ли так? Конечно, можно. И слова «надругательство над покойной», уже вторично здесь прозвучавшие, недостойны члена партии. Мы не примем ее, и точка.
— Неблагородно, — говорит бывший овчар имения Пеец, — неблагородно все это.
Откуда взялось у него такое слово?
— Голосуем, — требует Браузе. Девять против пяти за то, чтобы ее отправить назад. Решено. Но все раздосадованы.
Земля, куда графиня хотела вернуться, прекрасна. Чередой сменяют здесь друг друга поля и леса, аллеями выстроились яблони, воздух терпкий и чистый, и при взгляде на небо, высокое и ясное либо усеянное низко плывущими облаками, сразу угадываешь близость моря, чьи краски и настроения отражаются в нем. Зимой, холодными ночами, слышно, как поет и трещит лед, а сквозь зеркальную гладь луговых ручьев просматривается донная галька, над которой спят летаргическим сном рыбы. Когда сходит снег, дороги становятся непроезжими — раздолье для резиновых сапог. Грязь жирная, по ней видно, что принесет лето: люпин, рожь, картофель и репу, всего вдосталь, а репы такие здоровые, что по осени, когда иней ложится на поля, их с трудом вытянешь из земли.