Во всяком случае, через несколько дней мы так привыкли друг к другу, будто жили вместе уже много лет. Я не высовывал носа на улицу, даже от окна держался подальше. В доме не было прислуги, никто посторонний не заходил к нам, и я поверил в свое спасение. Жаклин сама вела хозяйство, ходила за покупками и приносила новости — что ни день, то хуже. Расстрелянных закапывают в парках, в скверах. Воздух Парижа отравлен запахом разлагающихся трупов. Дворец Справедливости и Ратуша еще горят, вокруг Пантеона сплошные развалины. Вожди Коммуны расстреляны, лишь генерал Домбровский погиб в бою, как солдат. Тюрьмы и казематы набиты до отказа. Солдатня грабит и бесчинствует. Тьер, в сговоре с пруссаками, наводит порядок. Распоряжения жестокие, изуверские. Великосветские подонки сбегаются со всего Парижа глазеть на казни. Доносы распространяются как зараза. Ни у кого нет уверенности ни в своей жизни, ни в свободе.
— Но тебе, любимый, ничто не грозит. Раньше я чувствовала себя такой одинокой в Париже, а сейчас я даже рада, что во всем городе у меня нет ни одной знакомой души и никто к нам сюда не придет.
Так и живем мы в чудесном согласии. Не разговариваем ни о прошлом, ни о том, что с нами будет. Иногда только говорим о войне, а в основном о грозящей мне опасности. Чаще всего мы вообще сидим и молчим. Ставни закрыты, в камине огонь, на столе бутылка вина — мир и покой. Кругом пекло раскаленное — страшное, ужасное время, а у нас идиллия. Но на душе мрачно, как после похорон, и все напоминает сон: реально и призрачно. Держимся за руки и молчим. Она прижимается ко мне — я единственное, что у нее осталось, — целует, целует меня, будто не может насытиться, горит, как в лихорадке. Как чудесна, как прекрасна была она тогда… В полузабытьи, почти в беспамятстве, словно бросалась в пропасть. Со слезами, со стоном обвивается вокруг меня. Удивителен был этот мед ее любви, он пьянил и дурманил, но слишком часто напоминал о смерти. Иногда мне становилось страшно.
Мы никогда не говорили о нашем будущем. Все складывалось само собой. Я по-настоящему полюбил ее и боялся единственно, что она любит не меня, а свою скрытую боль и тень того, другого, что в один прекрасный день она очнется, опомнится… И еще было в ней что-то мне непонятное. Эта неразгаданная тайна пугала меня.
Однажды утром — шел уже второй месяц нашей совместной жизни — я заметил, что исчез портрет мужа, спрятана сабля, которая висела под ним. За завтраком, будто между прочим, в двух словах рассказываю, что я польский офицер, повстанец, что я дворянин, что в Польше у меня есть поместье, там моя старая мать и две сестры. Она ничему не удивляется, ни о чем больше не расспрашивает, будто это ее вообще не интересует. Говорит, что терпеть не может Парижа, и как только удастся, мы уедем к ней, в горы. Родных у нее нет, но там ее ферма, сданная в аренду, много коров и сыроварня.
— Как хорошо на своей земле, — говорит она.
— А моя земля для меня потеряна. Я не могу туда вернуться.
— Все, что у меня есть, твое. У нас в Оверни чудесно…
Мы ждали, чтобы хоть немного утихли преследования, суды, казни, розыски и это страшное бедствие Парижа — доносы. Тысячи совершенно невинных, оклеветанных завистниками, подлецами попали в застенки, на поселение в губительную Гвиану. И все-таки меня тянуло выйти за порог нашей квартиры. Но она не пускала.
— Я страшно боюсь, тебя могут узнать; наверно, за выдачу старших офицеров обещана награда. А вдруг ты уйдешь от меня навсегда? Я буду хорошей. Самой лучшей. Я буду верна тебе до конца жизни. Я пойду за тобой на край света. Не оставляй меня.
Я опустился перед ней на колени.
Возможно, мы жили бы с ней в любви и согласии — через несколько лет вышла амнистия, — вырастили бы детей и умер бы я французом. Ничто не помешало бы этому, если бы не глупая случайность, одна из тех, от которых обычно зависит жизнь любого из нас, будь то последний нищий из Свечехова или великий Наполеон.
Напротив нашего дома жила старуха булочница, настоящая ведьма. Никто ей ничего плохого не сделал, и сама она особого зла ни к кому не имела, а просто так, из подлости, хотела услужить полиции. Она, видимо, давно заметила, что Жаклин каждый день берет слишком много хлеба, по меньшей мере на четверых, — я всегда много ел. На парижских окраинах знают друг о друге все, сплетничают там не меньше, чем у нас в Свечехове.
Старуха ничего никому не говорит, торчит возле своего магазина, уставившись на наши окна, и ждет случая. Я часто видел ее и старался не попадаться ей на глаза. Но она все-таки высмотрела меня. Довольная своим открытием, она поделилась с другой старухой, нашей консьержкой. Та по доброте душевной пришла к нам и все выложила. Так, мол, и так, ей-то все равно, хотя она и получила строгий приказ из полиции, но, говорит, решила, на всякий случай, предупредить, чтобы не случилось какого-нибудь несчастья. А если в доме есть кто-нибудь посторонний, то не стоит тратить время, ведь от комиссариата до нас рукой подать.