Огромная, размером в футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие, в лучшем случае, чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские «пространства») – зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике, размером 80 х 30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки – вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также – на первый взгляд, аскетическую – койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют – за это утробное бульканье – яблоки, разложенные на газете «Известия»; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где, по этой самой причине – тесно, да и амбре – не раздеваются – а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.
То есть: пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву – это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти – зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!
И вот, мысленно, – а скорей, рефлекторно – я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой – незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха – грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии – т. е. на самых разных стадиях органического разложения.
Духовой оркестр. Такой в моих пенатах – применительно к отдельному взятому «простому» человеку – можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)
И наконец сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами – всеми никелированными частями – инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять, герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все – по отдельности: костюм – в кино, кресло – в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, – в земле. Или, коль очень повезет – в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины...
А вот другой праздник – на сей раз молодежный. Его я имею возможность наблюдать открыто – в окна веранды.