– Да… Скажем так… И мечтал положить конец этому… Но не мог. Я боюсь его! И прошу вас: о моих словах – никому! Между нами… Я – с вами! – Он поперхнулся, кашлянул и сплюнул в угол.
– Ладно, – сказал Лукьянов устало. – С нами так с нами.
И – ушел, хлопнув дверью.
Глинский уперся локтями в стол монтажного стенда. Сдавил виски ладонями. Осталось осознание предательства и стыд. Лютая ненависть к Лукьянову, унизившему его прошедшим допросом.
«Что будет? – глодал вопрос. – Лешке – конец… Точно.»
Однако именно эта мысль его странным образом успокоила. И дошло: потому и предавал, что конец Лешке! Все. Кончилось. Тот, кто стоял над, повержен. Почему–то представилась статуя и летящее к ней ядро. Отрывок забытого фильма, что ли… Статуя еще цела, но отделена мигом неизбежности от удара ядра, от своего превращения в крошево… Все оборвано. Другая жизнь.
А какая? С Наташей? И что в ней хорошего, в такой жизни? Ведь влюбленность, как бы он не хотел себе это признать, прошла. И то, к чему он так упоенно стремился, оказалось плотской разочаровывающей банальностью… Баба и баба… Очередное доступное тело. Нет, нет, нет! Это грязно, пошло, и как ты смеешь рассуждать об этой женщине подобным образом, скотина!
Вот бы бросить все и уехать… Хоть на неделю. На Чегет, в горы, покататься огромных просторных склонах, присесть на вершине, глядя, как с облака, на синь сосновых лесов далеко внизу, прорезанных зеленой бурной рекой… Эта была столь яркая и привлекательная картина на фоне по-весеннему грязного институтского дворика, облезлого кирпича корпусов и беснующихся над ними галдящих вороньих стай, что стало у Глинского безобразно и горько на душе; жизнь представилась ему до обидного жалкой, пустой и растраченной; растрепанной по ерунде в лоскуты.
Он стоял, безжалостно обкусывая заусенец на пальце, и с омерзением ощущал жгучую, саднящую боль сдираемой кожи. А в сознании между тем скользила утешительная подлая мыслишка: чего огорчаться так? Ведь главное - Прошин его не выдаст! Каким бы Леша ни был… Не выдаст! Утешение было грязное, рождавшее презрение к себе самому и едкую, как кислота, ненависть к Лукьянову: задавил меня, сволочь, да как задавил!
И по–ребячьи, как уже давно разучился, он заплакал. Предварительно, впрочем, заперев дверь на ключ. Он плакал, жалея себя, и ему становилось просветленно хорошо.
ГЛАВА 5
В кабинете перекликались телефоны. Настойчиво жужжал селектор. Прошин забросил кепку на крюк вешалки и снял первую попавшуюся под руку трубку.