Поэтическое “воскрешение” Алексея Цветкова, промолчавшего несколько лет, вдруг “вынырнувшего” уже в совсем другую эпоху с лентой “Живого журнала”, полной стихов, и ставшего для многих молодых поэтов, обитающих в Рунете, чем-то вроде гуру, вызвало много толков. Одних он восхищает, других — откровенно раздражает (достаточно вспомнить арионовскую статью Евгения Абдуллаева “Бревно в пустыне”, где новая манера поэта объявляется продуктом инерции и формального изыска). Мол, Цветков хоть и воскрес, да как-то “не весь”. Он вроде как голос, летящий на прежней энергии в заданном направлении: манера есть, но поэта в ней — уже нет. Трудно согласиться с этой точкой зрения. Если бы перед нами была лишь пустая стилистическая оболочка, то разве споры были бы столь горячи и разве воспринималось бы бессмысленное речетворчество как нечто поэтически значительное? В любом случае очевидно, что пристальный взгляд на творчество Цветкова должен прояснить некие существенные для понимания современного состояния поэзии и ее отношения с языком моменты. Здесь важна, если можно так выразиться, “семантика литературной репутации”. Начнем с того, что сам статус поэтической книги, если говорить о творчестве Цветкова, все же очень сильно изменен. Потому что и стихотворение у него — для него — это нечто феноменологически “другое”. Боюсь, что те, кто говорят о “стихотворениях” Цветкова, ошибаются. Лирическое стихотворение как эстетически завершенный, замкнутый в себе объект, как жанр (здесь очень трудно подобрать терминологически выверенные определения, ибо речь идет об авторской интенции), где имеется некая преднаходимая идеальная форма, к достижению которой сводится “работа над”, у Цветкова встречается, но реже, чем высказывание иного рода.
То, в чем обвиняют Цветкова, — вовсе не недостаток, а лишь неверно понятая природа его “поэтического высказывания”. Часто оно производит впечатление некоторой непреднамеренности, продуктивной (сиречь — смыслообразующей, а не обессмысливающей) случайности. Словно он и впрямь — “орудие языка”, воплощая утопию Бродского больше, чем сам Бродский. В то же время на эту языковую “непреднамеренность” накладывается еще одна. Есть впечатление некоторого пифийского, беспрепятственного “выговаривания” смысла. То есть перед нами, вне всякого сомнения, некий герметический поток. Местами напоминает Мандельштама, но без “системы повторов”, присущей “семантической поэтике”.
Достаточно посмотреть хотя бы на открывающее сборник загадочное:
два зеркала она дала ему