Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из “Доктора Живаго”: “Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…” — именно в этот момент распахнулась дверь. Бог из машины не спал! Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая, как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить в экономический ряд.
Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима — ну а кому же еще было сидеть в коляске? — не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриетты Гиршман работы Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на обеих руках… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.
Безо всякой внешней оторопелости я посмотрел в глаза этой удивительной женщине: да, это была Серафима.
“Немая сцена” — так бы написал в моем случае Гоголь. В “Ревизоре” он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее — только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приемами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное — головы, повернутые в ее сторону. Но немая сцена, как хорошо знала Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: ее эффект — неожиданность и краткость, а дальше — или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.