вдоль веранды — прохладная синь винограда, накрывают столы,
конституция наша, чего тебе надо — благодарности или хулы?
Коренастые слуги взрыхляют салаты, задыхаясь от быстрой ходьбы:
присягали на верность, и всё ж — вороваты из Бобруйска и Львова рабы,
лепестки оленины, цветные цукаты, звон приборов и вновь тишина,
как люблю я, товарищ, российские штаты, Шишиа ты моя, Шишиа.
Резервация наша обширна, колодцы — производят лечебную грязь,
где теперь пограничники-первопроходцы, почему не выходят на связь?
Заплутали одни — под Парижем и Кёльном, а другие — вошли в Мозамбик,
и отныне звучит с придыханьем вольным, в каждом варваре — русский язык.
Так заботливый псарь, улучшая породу, в милосердии топит щенят,
так причудливо рабство впадает в свободу, а кого обвинят:
государственный строй, что дурным воспитаньем развратил молодёжь,
иудеев, торгующих детским питаньем, диссидентский галдёж,
брадобрея-тирана, чиновников-татей, рифмачей от сохи:
чем презреннее вождь, тем поэт мелковатей и понятней стихи.
Не дано нам, товарищ, погибнуть геройски и не скинуть ярмо:
всяк, рождённый в Бобруйске, умрёт в Геморойске, будет пухом дерьмо.
...Пахнет воздух ночной раскалённым железом и любимой едой,
басурманский арбуз, улыбаясь надрезом, распахнётся звездой,
и останется грифель, стремящийся к свету заточить в карандаш,
хорошо, что унылую лирику эту — не пропьёшь, не продашь.
Боборыкин в начале лета
СТРАСТИ-МОРДАСТИ
Ленка Карташова съездила на юг в конце мая, да так удачно, что просто ужас. Не в том даже дело, что кофейная стала, пока все белые и в пятнах. Она в себя поверила. Это нам, бабам, сейчас труднее всего дается.
Я ее спрашиваю:
— Ленк, ты с кем ездила?
— С мужем.
— С чьим?
— Со своим! — смеется она.
Как будто я не вижу.
И надо же было ей на два дня опоздать.
То есть опоздала и опоздала, поплакалась бы, как обычно.
Так нет. Начала права качать: билетов не достать, ребенок простыл, сама лечила. Да хотя бы и простыл, и при смерти (тьфу-тьфу-тьфу!) был — стой и молчи. Дешевле выйдет. А ее понесло.