— Да ничего особенного не случилось. Просто произошло гигантское падение качества всего. Качества жизни. Качества честности. Качества любви. Качества слова. Качества музыки (Гио — композитор). Раньше в этом доме, где мы с тобой сидим, жил минимум десяток полноценных, реализовавшихся людей… Отовсюду слышалась музыка… А теперь… Двор не освещается. И единственная забота моя как творческого человека без работы — не угодить по пути домой в говно. Правда, говно, утешают, собачье, но все равно воняет. Понимаешь?
— Конечно понимаю. У нас было то же самое в девяносто третьем — девяносто четвертом годах. Сейчас стало, пожалуй, лучше. Только дружить люди совсем разучились. Так разучились, что как будто даже не умели…
— У меня был друг. Тато Котетишвили…
— Как ты сказал?!
— Тато. Он умер в Голландии: героин. Так вот — это был друг!
— Он сын батоно Вахушти?
— Да. Но при чем здесь он?
Жизнь неустанно плетет свой таинственный узор. Зачем-то ей понадобилось соединить нас с Гио еще и через фамилию Котетишвили. Вечером, когда спала жара, мы спустились по проспекту Руставели в старый город, нашли прекрасный, заново отстроенный (он был взорван во время гражданской войны) дом семейства Котетишвили и позвонили в дверь. Открыл Гуга, младший сын, проводил наверх, на огромный, открытый небу балкон на самом верху здания. Пол балкона был по-восточному завален циновками и подушками. Мы присели. Ожидание несколько затягивалось.
— Может быть, нам все-таки позвонить?
Гуга набрал номер и что-то сказал по-грузински. Я услышал свою фамилию в странной интерпретации: Головановшвили.
— Пойдем, — сказал Гуга, положив трубку.
Мы спустились на один этаж, перешли по галерее в соседнюю половину дома и оказались в кабинете Вахушти. Из-за большого письменного стола навстречу мне поднялся… Да, совсем другой человек, нежели тот, которого я однажды видел в гостях у отца, хотя и тогда он весь был разорван горем. Выглядел он старым и больным, одна нога у него была обмотана бинтом, в ноздри были вставлены какие-то трубки, в горле была дырка, зажав которую он только и мог говорить слабым, высоким голосом.
— Как я рад! — вскричал он, делая шаг ко мне и зажимая горло рукой.
Потом, когда уселись за стол и он заговорил снова, я понял, что моя жалость была неуместна: ни возраст, ни болезни не сломили этот могучий дух, дух рыцаря, менестреля и друга, который держит и держит форму этого бесконечно измученного тела.