В застрявшем лифте
Красавицу блондинку перечеркнуть,
соседа-собутыльника перечеркнуть,
залетного маньяка перечеркнуть
и даже гениального поэта перечеркнуть.
Неоновую лампочку вписать,
которая — то вспыхнет, то погаснет,
оплавленные кнопки этажей,
ключами оцарапанные стены,
подтеки по углам: “О, сцыкуны!”
И наконец, уверенно склонить
в курсиве божий одуванчик —
бабульку странную весьма.
Ее огромный треугольный рот
и зубы из китайского фарфора
на тридцать две персоны —
для чаепитий жертвенных сияют.
Конечно, можно ей и возразить:
“Чего ты гонишь, бабушка, усохни…”
Но:
томик Ходасевича в авоське у нее,
а меж страниц — тесак зазубренный,
таким на Бессарабке мясники
разделывают киевское утро.
А свет неоновый то вспыхнет —
вот бабулька — божий одуванчик,
а то погаснет — и бабульки нет,
лишь темнота портвейном три шестерки
со мною, запинаясь, говорит,
что этот лифт — исчадие сюжета,
он не застрял, а тронулся умом,
и что, под оболочкою бабульки,
скрываются все те, кого вначале
повествованья ты перечеркнул.
Исход москвичей
Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —
от квартир и дач, от кремля и от мавзолея,
уходили в небо последние москвичи,
о своей прописке больше не сожалея.
Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —
золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:
“Кто прописан в будущем, тот спасен,
забирайте детей своих и уходите…”
Шелестит, паспортами усеянная, тропа:
что осталось в городе одиночек?
Коммунальных стен яичная скорлупа
и свиные рыльца радиоточек.
Это вам Москва метала праздничную икру —
фонари слипались и лопались на ветру,
а теперь в конфорках горит украинский газ,
а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ,
лишь таджики-дворники, апологеты лопат,
вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.
Даже воздух переживает, что он — ничей:
не осталось в городе истинных москвичей.
Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,
у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,