что в одночасье да через дом
хоронят двух мужиков.
Мертвые: выше травы — лежат,
тише воды — не глядят
в серое небо, где солнца шмат
тучи с утра когтят.
Живые: им до лежанья пять,
может быть, три часа,
а до того, как лежмя лежать,
еще языком чесать.
Бабы: к этому подошли,
к другому — не разберешь,
какой был вытащен из петли,
какой налетел на нож.
Парни: над этим стакан бабах,
над тем по стакану тож.
Поди разберись, от кого на губах
горечь — не отдерешь.
Дети: постарше крутят любовь,
помладше — при леденцах.
Племя младое меж двух гробов,
как меж колен отца:
“Ехали-ехали, в ямку — бух!”
Весело детворе,
проще простого считать до двух:
ямки сегодня две...
Там, где ямки, там тишина,
глина, слезливый снег,
те же граждане, та же страна,
небо — одно на всех:
справа леса да слева леса —
тем, кто останется там,
птичьи да заячьи голоса
будут слышней, чем нам;
слева, где Саша лежит, — светло,
справа, где спит старик,
землю бедную повело,
разодрало на крик;
там, где просекой лес прошит,
окошки — один к одному.
То ли кладбище к ним спешит,
то ли они — к нему...
Жизнь обозрима предельно, а смерть —
как она ни близка,
сказала нам: “На меня смотреть
лучше издалека”.
* *
*
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где — Каунтом Бейси, где — Диззи Гиллеспи
(черные блюзы, белая ночь диксиленда),
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй,
руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник), —
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады за-ради
древней старухи, чей дом “через дом”, чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
— Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет!
Это не голос, — твердит он, — а Божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке —
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звезды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
Если по правде, то мне этот голос не в радость —
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери...
Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт,