Между прочим, Гоголь, изводя сокровенные для него смыслы за пределы собственных художественных текстов, точно так же заботился о “замыкании кругов”, о том, чтобы эти смыслы вновь оказались внутри, а не вне имманентной эстетической формы. “Театральный разъезд” — это пьеса вокруг пьесы. Если публика не узнала себя в “зеркале” сцены, надо — хотя бы на выходе из театра — поймать ее следующим зеркальным кругом. В 1846 — 1847 годах вокруг “Ревизора” выстраивается еще одно, замыкающее зрительское восприятие, кольцо. Новой постановке комедии должно предшествовать знакомство публики с “Выбранными местами”, которое подготовит ее к более адекватному восприятию. А для того, чтобы и последующая реакция не ускользнула из-под контроля, пишется “Развязка „Ревизора””. Общественное восприятие “запирается” с обеих сторон: “до” и “после”.
Итак, в Пушкине и Гоголе мы имеем две модели: имманентную и изводящую смыслы. Но вторая модель, как видим, нарушая имманентность, стремится к тому, чтобы восстановить ее заново. Едва ли можно сказать, что гоголевский архетип позволяет решить эту задачу. Но есть еще один, третий, русский писатель, к которому явно и неявно, сознательно и интуитивно апеллирует Непомнящий. Это Достоевский. Наследуя и Пушкину, и Гоголю, Достоевский совершенно иначе выстраивает отношения между имманентно-художественными и публицистически-проповедническими текстами. “Дневник писателя” и художественные замыслы реализуются
параллельно.Их смыслы корреспондируют, но писатель не стремится выстроить из них обнимающие друг друга круги. Для Достоевского принципиально, что они существуют в двух автономных, взаимно свободных, независимых измерениях, ибо именно в этой автономии выход из той ловушки, в которую попал Гоголь. Но Непомнящий, кажется, и здесь близок скорее к Гоголю, чем к Достоевскому. Не случайно его книга имеет кольцевую композицию: два первых и два последних ее раздела, подчиненные прежде всего религиозному и нравственному пафосу, имеющие “учительное”, проповедническое звучание, обрамляют, “замыкают” в себе содержание срединных, собственно “филологических” разделов книги. И если эти, сердцевинные, разделы неоспоримо драгоценны своим вкладом в осмысление пушкинской поэтики, то книга в целом сама нуждается в осмыслении — как феномен русской культуры, как свидетельство о настоятельных, но все еще не разрешенных проблемах нашего сознания, восходящих к XIX веку.