Андрей крутнул головой, как бы отмахиваясь от неприятных воспоминаний, и стал перелистывать книжку, теперь уж не ища стихотворений о любви и женщинах.
К горлу подступила теплота.
«Россия! Это сильней, чем лермонтовская «Родина». Я тоже люблю Россию! — думал Андрей. — Да и как не любить! Что такое я, мы все без нее? Павел Гурыч научил меня любить Россию и все русское. Спасибо ему за это».
И Андрей негромко продолжал:
«Опять над полем Куликовым… широкий и тихий пожар! — шептал про себя Андрей. — Теперь не татары, а немцы. И вечно мы меж двух огней. То с востока орды дикарей, то с запада. И что им нужно от нас? За что они ненавидят Русь? Не за то ли, что мы добрый и мирный народ? «Теперь твой час настал. Молись!» Чей час? Каждого русского… а значит, и мой! А я? Что делаю? О чем думаю? О чем угодно, только не о доспехе!»
Андрей откинулся на спинку стула, и поплыли думы, но уже совсем о другом: поэт разворошил в нем до поры дремавшие большие мысли и чувства.
— Андрюша! Андрюшенька, сынок! Что же ты не откликаешься?
Мать! Подошла, положила на плечо худощавую руку, желтоватую от загара.
— Что такое? — встрепенулся Андрей, словно спросонья. — Извини, мамочка. Задумался.
— Вижу, вижу, что задумался. А ты, сынок, не кручинься. Все уладится. Надо только по-хорошему, с подходцем, а не впрямую. Подход, сынок, большое дело. Я вон намекнула им, что, мол, вы тут сидите, а он, ты, стало быть, один. Отец и говорит: «Зови. Пусть придет. С ним нам есть о чем побалакать. Так он же, говорит, гордый… не пойдет к нам». Пойдет, говорю, обязательно пойдет. Рябиновку-то, мол, Андрюша купил. А скажи я погрубей — ничего бы, может, и не вышло. Ты сходи, сынок, посиди с ними. Одних же кровей все вы. Сердце-то у отца, чую, отошло. И ты тоже подобрей будь с ним.
— Не хочется мне, мам. Ну что я там буду делать? Сами-то они не позвали.
— Ой, нехорошо так, сыночек, нехорошо. Пора, пора тебе помириться с отцом. Не пойдешь — он злобиться на меня будет. Он же думает, что я тебя против него настраиваю… Пожалей мать, сыночек! — со слезами в голосе упрашивала Настасья. — Вся душа моя изнылась. Эвон сколь годов ты словно сирота при живом отце.
«А может, сходить? Мириться-то, пожалуй, не стану. Да и почему мне мириться? Я же с ним не ссорился. Отец сам отказался от меня, — значит, он виноват… он и мириться должен».
— Хорошо, мам. Раз ты считаешь нужным, пойду.
— Вот и славно! — обрадованно сказала мать. — Давно бы так-то.
За столом, у небольшого окна, занавешенного плотной серой дерюжкой, такой же, какими мать занавесила окна в доме, друг против друга на венских стульях сидели отец и Макар, в одних нижних рубашках с воротниками нараспашку, обнажавшими их обширные груди, заросшие густым золотистым волосом.
В «келье» было тепло, даже душно. Смесь разнообразных запахов пахнула Андрею в лицо, как только он открыл дверь: жареного мяса, керосиновой гари, лампадного масла и человеческого пота. И он невольно задержался у порога.
На столе — початые бутылки водки, рябиновки, яичница на сковороде, в керамической эмалированной миске — мясо крупными кусками, на белых тарелках — нарезанные колбаса и сыр («Макар привез!» — подумал Андрей о колбасе и сыре), ломти белого и черного хлеба — прямо на столе, покрытом клетчатой розоватой клеенкой. В углу, перед образом богоматери с младенцем на руках, как всегда, синий свет «негасимой» лампады. А над столом — большая висячая лампа, ярким светом освещающая всю «келью». «У себя керосину не жалеет!» — подумал Андрей об отце и негромко произнес:
— Мать говорила, звали вы меня.