— Остроумно, но, по-моему, совершенно безобидно.
— Вы так думаете? — дрожащим от оскорбления голосом спросил Аким Васильевич и торжественно прочитал:
Ну и так далее. Безобидно? Смотря с чьей точки зрения. Вы, например, не подходите под эти рубрики, и вам как с гуся вода. Но ведь я задел таких людей, для которых философия жизни — это приспособленчество и чревоугодие. Ничего больше!
— Зачем вы носите по редакциям такие вещи, которые нельзя печатать?
Колдун хитро усмехнулся.
— У Чехова в записной книжке имеется одно место. Антон Павлович говорит, что диалог рыжего клоуна с белым — это беседа гения с толпой. Милый Леся, не обижайтесь, но ведь я этот самый рыжий и есть. Ваши реплики очень правильны, но у меня свой расчет. Когда я приношу в газету такие невозможные вещи, я, конечно, знаю, что их не возьмут. Но мне известно и то, что работники тут же их перепишут, вызубрят наизусть и разнесут по всему городу. Чем не тираж?
— О, вы опасный человек, Аким Васильич!
— Служу обществу, дорогой мой. Вот так.
В коридоре послышались чьи-то шаги и голос удивительной свежести:
— Студент Бредихин здесь живет?
— Здесь!
Елисей вышел в коридор.
— Боже мой! Алла Ярославна? Какими судьбами?
Услышав имя Карсавиной, Аким Васильевич вырвался вперед, как рысак на ипподроме, расшаркался, представился, чмокнул ей ручку и побежал ставить самовар. Елисей пригласил Аллу Ярославну в свою комнату.
— У вас опрятно, как в девичьей, — сказала Карсавина, оглядывая Леськино жилье.
Леська стоял, обалдев от счастья.
Маяковский еще не написал своего стихотворения о Солнце, которое придет к нему в гости на Акуловой горе, иначе Леська непременно вспомнил бы о нем.
— Ну и наделали же вы дел своей пикировкой с Булгаковым, — сказала она, сняв шляпку и оправляя на ней вуаль. — Весь университет жужжит на самой высокой ноте.
— А почему же он прячет от студентов Маркса?
— Он считает его теории ненаучными.
— Он считает… В таком случае спорь! Опрокинь! Но сначала изложи эти теории. Мы ведь пришли в университет учиться, а не политиканствовать. Я хочу знать все, что делается в науке, которую я изучаю. Булгаков привел целый список теорий, начиная с Лавеле. Но не все же эти теории он считает правильными. Так? Почему же «неправильного» Маркса нужно от студентов скрывать?
Карсавина засмеялась:
— Да потому, что его теория… правильная.
— Милая! — воскликнул Леська и кинулся к ее рукам, чтобы расцеловать их.
Алла Ярославна отстранила его.
— Не так бурно, Елисей Бредихин. Хотя вы были правы по существу, но действовали, как мальчишка. Неужели вы до сих пор не поняли, что история — дама несправедливая и довольно глупая?
Вошел Беспрозванный с самоваром, затем исчез и появился вновь: от старика со страшной силой пахло одеколоном, которым душился Кавун.
— Расскажу вам, Алла Ярославна, одну историю, которая случилась лично со мной. А вы, Елисей, пока разливайте чай.
Прочитав однажды в журнале «Аполлон» стихи Черубины де Габриак, я влюбился в нее заочно и послал ей пламенное письмо. В ответ получаю совершенно возмутительную записку от Гумилева:
«Болван! Эта женщина — литературная мистификация».
Был в это время в Симферополе поэт Максимилиан Волошин. Я показал ему эту записку. Волошин расхохотался.
«Ну, хорошо, — говорю. — Пусть мистификация, но почему „болван“?»
«Потому „болван“, что Гумилев сам оказался в дураках. Вот как было дело».
И Волошин стал мне рассказывать: «Бродили мы однажды с Андреем Белым по берегу моря в Коктебеле. Глядим — трупик ската. Вы видели когда-нибудь ската? Он похож на серый туз бубён с хвостом, напоминающим напильник. Андрей говорит:
„А ведь у него, в сущности, монашеское одеяние. Голова с капюшоном, остальное — ряса. Как могли бы звать такого монаха?“
„Габриэль“, — говорю я.
„Нет. Пусть это будет его фамилией: Габриак. Даже де Габриак. А имя у него такое: „Керубино“ — от древнееврейского „херувима“?“
„А что, если это женщина? Прекрасная молодая женщина, унесшая тайну в монастырь?“
„О! Тогда ее будут звать Черубина де Габриак“.
„Превосходно. А какие стихи могла бы писать такая женщина?“
Начали сочинять, перебивая друг друга и пытаясь нащупать характер этой загадочной монахини. В конце концов настрочили несколько стихов. Одну строфу я помню наизусть: