— И я видел. Красавица. У меня до сих пор ее изображение на шкатулке. Но эта, конечно, другая. Пневматическая. Она кричит пять секунд через каждую минуту. Рупор ее направлен на норд-вест семьдесят четыре градуса, а дальность — пять-шесть миль. А? Что? Это тебе не шведский маяк, что у евпаторийского кордона. Здесь, знаете ли, целое предприятие!
— Иодидио! — с пониманием сказал Леська.
— А ты дурака не валяй! — рассердился Автоном Иваныч. — Ты что? За сумасшедшего меня считаешь?
— Да нет, что вы!
— А при чем же здесь «иодидио»?!
— Ни при чем. Это я от вас заразился.
— Врешь. А впрочем, ты прав. Это штука заразительная. Вот и моя старуха тоже. А тут в чем секрет? Когда я сюда приехал, здесь еще никого и ничего не было: столб да колокол. И жил я тут один. Ну, одинокие люди — странные. Некоторые сами с собой разговаривают вслух. А я другого типа: думаю про себя да вдруг выпалю что-нибудь. А чтоб как-нибудь не попасться в тайных мыслях, приучил себя выпаливать в воздух невероятные фамилии.
Этак безопасней. Между прочим, этот столб с колоколом остался. Хоть и сирена есть, а мне: жаль его ликвидировать. Есть и к вещам такое чувство, как к животным: привязываешься до слез. Так вот, когда начинается туман, а сирена еще не подготовлена, я приказываю бить в колокол. Производится двухударный звон с перерывами в три минуты. Старые капитаны хорошо знают этот голос.
За обедом на закуску дали тертую редьку с гусиным салом и крупной солью, потом шел перловый суп, на второе — гусь без шкуры: шкура пошла на шкварки, которые подали старику взамен гусятины.
— У меня такая диета, — пояснил Автоном Иваныч. — Библейская.
— Именно! — иронически сказала дочь. — Вместо жира — сало.
Старик налил себе и гостю водки.
— Еврейская пейсаховка. Сможешь выдержать?
— Не знаю. Я ведь непьющий.
— Эту пей. Такой ты у самих иудеев на найдешь: шестьдесят градусов на соленом перце.
— Папа! Тебе же нельзя! Сколько можно говорить?
Старик философически покачал головой, чокнулся с графином, опрокинул в себя рюмку и со слезами на глазах уставился на дочь.
— Вода не утоляет жажды: я как-то пил ее однажды.
— Тебе пить нель-зя! — поучительно сказала дочь. — От одной рюмки заплакал.
— Это я не от рюмки, а от редьки.
— Ну, редьку ты ел полчаса назад.
— Иодидио! — заявил Автоном Иваныч, чтобы прекратить спор.
— Иодидио… — подтвердил Леська.
После трех рюмок его разобрало.
— Автоном Иваныч! Можно взглянуть на шкатулку с сиреной?
— Лизанька! Принеси шкатулку.
Лизанька принесла.
— Только вы осторожно: здесь папа держит запонки.
Леська увидел свою Ундину со вздернутыми уголками век и рта. К нему вернулась детская тоска по сирене и взрослая по Гульнаре. Он застонал, как никогда раньше, и вдруг тихонько запел:
Голос у Леськи был необычайно красив по тембру. Грудь резонировала так глубоко, что вызывала ответную дрожь в груди слушателя. Под ложечкой разливалась такая теплынь, что хотелось плакать или совершить что-нибудь очень благородное.
— Шаляпин, Шаляпин! — со вздохом произнесла старушка № 2.
Леська представил себе Турцию и заплакал. Елисавета Автономовна, всхлипывая, кинулась к нему, обняла его голову и поцеловала в лоб. Потом Леську общими усилиями подняли, отвели в его комнату и уложили на кушетку.
Проснулся он поздно: уже смеркалось. В столовой звенели ложечками, — пили чай. Леська вышел заспанный и сконфуженный.
— Извините. Я, кажется, за обедом хватил лишнее.
— Ничего ты не хватил. Садись чай кушать. А в Караджу мы с тобой уже не пойдем: поздновато.
Ужинали лениво. Спать разошлись молча, не то что пришибленные, но как-то все же взволнованные этим вечером, который в их убогой жизни был просто праздником. В этот вечер ни разу не появились ни «Иодидио», ни «Ян Полуян», ни «Борейша».
Леська уснул. Снилось ему то же самое, что он пережил вечером: семья Поповых за столом, восхищенное всхлипывание старушек: «Шаляпин, Шаляпин», игра старика с дочерью в шахматы. Дочь продвинула пешечку и сказала: «Грамматикопуло». Отец ответил: «Ламтатидзе» — и выдвинул свою. Это Леське было понятно: Грамматикопуло — часовой мастер на Морской улице, а Ламтатидзе…
— Елисей!
Леська открыл глаза. Было уже утро, и Автоном Иваныч, одетый и даже выбритый, взывал к Леське, стоя над его постелью.