Краям детства и юности посвящена одна из самых знаменитых книг Милоша – его мемуарная «Родная Европа». Она задумывалась в Швейцарии, создавалась во Франции, вышла на польском языке в легендарном парижском издательстве Ежи Гедройца «Культура» в 1959 году, на следующий год ее перевели на немецкий, еще годом позже – на итальянский, потом на английский (под титулом
Великая «помеха»
«Вам Лев Толстой не мешает писать? – спрашивал Блок знакомого литератора и, вздохнув, признавался: Мне – мешает». Такой великой «помехой» в великой польской словесности XX столетия был и во многом остается Витольд Гомбрович. «Без него я стал бы беднее, – передавал свои разноречивые чувства тридцать с лишним лет назад Славомир Мрожек. – А рядом с ним мне трудно быть собой». Это одна сторона дела: такой крупный и вместе с тем неподражаемый писатель, хочешь не хочешь, заслоняет, парализует и хорошо если не вовсе обеспложивает современников.
Есть и другая. Бруно Шульц называл Гомбровича разведчиком и именователем областей неофициального, непризнаваемого, замалчиваемого в жизни и в сознании, сопоставляя его с Фрейдом (я бы добавил здесь имя фрейдовского ученика Эрика Эриксона, который ввел само понятие «кризис взросления»). Роль, что ни говори, для большинства окружающих малосимпатичная, и надеяться на их благодарность или хотя бы благожелательность в ответ на откровенность диагноста, понятно, не приходится. Тем более что Гомбрович был привередлив и нелицеприятен, привык провоцировать и любил задирать, делал это каждым словом, каждым поступком, каждой новой вещью. От него доставалось и самым близким (тому же Шульцу или Милошу), а о более дальних и говорить нечего. Приглашаю читателей, вовсе не знакомых с гомбровичевским «Дневником» или только что пробежавших переведенные на русский отрывки, обратиться к публикуемой ниже рецензии, написанной еле сдерживающим ярость Пазолини, и оценить, какую неприязнь мог Гомбрович вызывать у других, как он умел «достать»[119]
.Но такой «неприятный» писатель не просто тяжел для окружающих. Окружающее тяжело для него самого, вот в чем дело: правда для него – всегда «одиозная» (по выражению грибоедовского персонажа, «хуже всякой лжи»), признания – всегда «тягостные» и «невольные». При этом он своим дьявольским зрением сразу видит ахиллесову пяту собеседника и метит в самые болезненные для него, а потому упорней всего защищаемые точки – гордыню и жертвенность, стайность и самодовольство, похвальбу и раболепие… Если говорить о двух сквозных традициях польской культуры: пророческо-мифотворческой и нигилистическо-иконоборческой, то Гомбровича можно считать главной представительской фигурой, прародителем и покровителем второй из названных линий – линии беспощадной национальной самокритики; он бы, впрочем, на это отрезал, что представляет только себя. Думаю, сатирические фильмы Мунка или абсурдистские драмы Мрожека – на той же смысловой оси, и статус подобных авторов (вспомним, к примеру, наших Щедрина или Зощенко) не назовешь исторически надежным, непоколебимо классическим.
Классика ведь всегда в центре: она и олицетворяет центр, столицу, устои. Гомбрович же, как и Шульц, защищал, можно сказать, «права провинций» – в этом они писатели даже не XX века с его бунтом мировых окраин, но уже послевавилонского XXI столетия, в котором, по старинному богословскому выражению, центр повсюду, а окружность нигде. Классика, добавлю, тяготеет к величию, почему и становится великой; Гомбрович (и опять-таки Шульц) восстанавливают достоинство незначительного, малого, завалящего – героя-молокососа, как это делает Гомбрович, хлам повседневности, как поступает Шульц. Главная фигура в классике – автор, всезнающий и всевидящий, вездесущий и неподвижный бог этого гелиоцентричного мира. Несущее начало центробежной прозы Гомбровича и литературы «гомбровичевского» склада (например, гениального «Падения» Камю или беккетовского «Безымянного») – рассказчик, подвижная, ускользающая от самого́ говорящего точка зрения, фигура и интонация бесконечно неутолимой и бесконечно сбивчивой речи.