Но речь тут, понятно, и о провинции вполне конкретной. О восточноевропейском поясе от Балтики до Адриатики и Черноморья, о «нашей собственной» – или «другой» – Европе (по заглавию автобиографической книги одного из ее бесчисленных уроженцев, ныне американца Чеслава Милоша). А для Шульца и еще уже: о резервациях Европы, бывшей черте оседлости, этой полоске вечных лимитрофов на границе между гигантскими империями, языками и верами – от милошевской Вильны на севере, через шагаловский Витебск и Смиловичи Сутина, через Гуцульщину и Львов похороненного в Лозанне Станислава Винценца, мимо Черновиц покончившего с собой в Париже Пауля Целана и занесенной в Бразилию Кларисы Лиспектор – к южному Рущуку скончавшегося в Лондоне Элиаса Канетти и дальше (о Бучаче и Замостье уже говорилось, а кто-то припомнит Броды или Каменец-Подольский, Меджибож или Станислав)… Так или иначе, науки и искусства ни Старого, ни Нового Света на протяжении по меньшей мере трех четвертей кончающегося века без выходцев из этого, по шульцевской формуле, «края великих ересей» попросту непредставимы. Созданное ими – единственное сегодня свидетельство об исполинской Атлантиде той ушедшей и истребленной цивилизации, ее останки и пережитки либо символическое их инобытие. Не зря Сандауэру виделся в Шульце таинственный и тайномудрый бог Гермес, покровитель путников и проводник душ, посредник между мирами живых и мертвых.
Но наследие Бруно Шульца и само из таких обломков. «Главные» книги, которые он задумывал и, кажется, даже писал, если уже не написал, – романная фреска «Мессия», посланная Томасу Манну повесть на немецком языке «Возвращение домой», – до нас не дошли (а «Лавки» родились поздно и почти что поневоле, из писем Деборе Фогель, которая этим способом подталкивала сомневающегося Шульца к творчеству). Рукописи, многие рисунки, практически все живописные работы пропали или стерты вмешавшейся историей. Поэт Ежи Фицовский уже несколько десятилетий по крохам добывает из старой периодики и публикует оставшееся, собирает у адресатов шульцевские письма, инспирирует и записывает их воспоминания, – без его самоотверженности ни одно издание Шульца последнего времени, включая настоящую публикацию, было бы невозможно. По-польски Шульц напечатан вроде бы со всей возможной полнотой, оба сохранившихся его сборника вышли и на русском. И все-таки ощущение незавершенности всех этих общих трудов и странная надежда неким чудом восстановить неотступное и недосягаемое целое не отпускают, кажется, никого: или шульцевская проза, сам его образ притягивают, среди многого прочего, самой этой недочеканенностью – юношеской, даже детской? Хочется продлить это краткое, наперед обреченное и в конце концов жестоко оборванное существование. По крайней мере, именно такое чувство двигало на следующих ниже страницах переводчиками Бруно Шульца, ценящими работы своих уважаемых коллег и предшественников – Игоря Клеха, Григория Комского, Асара Эппеля – и все же пытающимися, в добавку к уже сделанному, поймать собственный, может быть, чуть новый поворот странного шульцевского лица, уловить в его неподражаемой словесной музыке для кого-то приглушенные, но близкие им ритмы и ноты. Подобного «вчитывания себя» в книгу другого не чуждался, замечу в финале, и сам Шульц.
Мысленный собеседник
В поздних стихах Ярослава Ивашкевича набросок зимне-го пейзажа внезапно заканчивается горьким восклицанием:
Юрек здесь – это друг юности, поэт Ежи Либерт (1904–1931). Они познакомились в начале 1920-х в одной из варшавских редакций. Ивашкевич был десятью годами старше, выпустил уже несколько книг стихов и прозы. Перебивающийся репетиторством безденежный и бездомный студент Либерт, случалось, гостил в загородном имении семейства Ивашкевич в Стависко, они обменивались письмами, литературная критика связала первый либертовский сборничек с модной тогда поэтической группой «Скамандр», одним из лидеров которой был Ивашкевич. Между тем отличие приглушенной, францисканской по духу лирики застенчивого провинциала Либерта от броской поэтики столичных кабаретистов-скамандритов было заметно уже тогда. Скоро – а вся литературная жизнь Либерта уместилась буквально в несколько лет – их пути и вовсе разошлись, хотя хорошее отношение сохранилось. Можно было бы сказать, разошлись вполне мирно, если бы не стигма «болезни века» – туберкулез, вдруг открывшийся тогда у Либерта и стремительно развившийся до стадии уже необратимой.