Можно сколько угодно доказывать, что она по молодости лет идеализировала коммуну, как многие в семидесятые годы верили в коммунарское движение – в новую педагогику, пытавшуюся вернуть те идеалы; конечно, в этом новом коммунарстве было еще больше сектантства, а все-таки оно вырастило несколько поколений очень приличных людей. И коммуна «Первороссийск», о которой писала Берггольц, была удивительным выплеском русской души, протуберанцем ее, вспышкой всех сил и потаенных талантов этой души – как и вся русская революция была все-таки народной утопией, а не сплошным культурным и социальным погромом, как нравится думать, например, Борису Парамонову и всем, кто знает об этой революции еще меньше Бориса Парамонова. Он хороший, гуманный, просвещенный человек, но ему приятно думать, что любое историческое усилие оборачивается погромом, – тогда как подлинное социальное творчество времен этой революции, коммуны, субботники, педагогика двадцатых в исполнении Макаренко и Сороки-Росинского – были прорывом, а не погромом. И свет этот был так спасителен, вспышка эта так животворна, что позволила Берггольц выжить в блокаду; а Вере Пановой, заставшей революцию и культурный взрыв двадцатых в Ростове, – в оккупации; «Сентиментальный роман» мало кто сегодня перечитывает, а надо бы. Они похожи, эти две ленинградские женщины, страстно любившие своих мужей и сделавшие все для их спасения: Панова – для своего Бориса Вахтина, умершего в лагере, а Берггольц – для Молчанова, умершего в первую блокадную зиму. Их мало уцелело, этих коммунаров двадцатых годов; одних погубил реванш тридцатых, волна реакции, задушившая русскую утопию, а других, уцелевших, добила война. Но Берггольц делала все, чтобы тот воздух уцелел, и делом чести считала рассказать о Первороссийске: о той России, которую отпел Блок – и которой мы уже не застали.
Путь русской утопии пролег от Первороссийска к Новороссии; страшный путь.
И, кажется, права была Берггольц, повторявшая в пятидесятые, что «ничего не осталось».
Мне кажется, самое точное и горькое, что она написала об этой утраченной России – которая ненадолго воскресла во вре мя войны, получив последний и самый сильный гальванический удар, – стихи сорокового года: «Когда весна зеленая / затеплится опять – / пойду, пойду Аленушкой / над омутом рыдать. / Кругом березы кроткие / склоняются, горя. / Узорною решеткою / подернута заря. // А в омуте прозрачная / вода весной стоит. / А в омуте-то братец мой / на самом дне лежит. // На грудь положен камушек / граненый, не простой… / Иванушка, Иванушка, / что сделали с тобой?! // Иванушка, возлюбленный, / светлей и краше дня, – / потопленный, погубленный, / ты слышишь ли меня?»
Правда, особых иллюзий насчет кроткого Иванушки у нее тоже не было. Потому что вторая часть этого диптиха – уже монолог автора: «
Звериное раскрепостило русскую душу – но это же звериное и погубило ее; и как знать, не навсегда ли Иванушка в омуте?
Очень может быть, что и навсегда; и тогда понятно, какое знание заставляло Берггольц двадцать лет пить темную, звериную воду, замолкать, утрачивать дар и связь с миром.
Но, может быть, после падения этого Китежа на берегах огромного искусственного моря величиной с Россию будет что-то другое? Что-то за его стенами, живое, природное, пока еще глупое, но постепенно начинающее с нуля? Ведь и это у нее угадано: «Да, в тишине предбоевой, в печали так торжествуют хоры вешних птиц, как будто б рады, что перекричали огромный город, падающий ниц».
Этого я не знаю пока.
Александр Твардовский