За счет чего он удержался в семидесятые и в первой половине восьмидесятых – во времена довольно гнилые? В России всегда после разгромленных революционных подъемов наступает период богоискательства, в этом смысле наш советский серебряный век уж подлинно повторился при застое. Расцвет искусств – тоже компенсация, и следствие общенациональной депрессии. У Вознесенского был период религиозной лирики – точней, бессознательно религиозна его лирика была всегда, но тут в ней явно проступают христианские мотивы. Это и понятно: христианство остается именно тогда, когда больше не остается ничего, это религия последних времен и последних слов. Нечего больше было противопоставить разлагающимся советским и интеллигентским идеалам, не из чего больше делать образ России, которая в очередной раз испугалась собственного прорыва. Потому-то он и твердил: «Есть русская интеллигенция, есть!», хотя интеллигенция, прямо скажем, в это время скисала в конформизме. Ну и, конечно, существенной его темой была именно попытка сквозь все советские недоговорки, сквозь паллиативы эпохи прорваться к настоящему масштабу, к собственному максимуму. Началось это еще под занавес оттепели. Недавно опубликованы дневники Александра Гладкова конца шестидесятых, там дикое раздражение от фрагментов поэмы Вознесенского «Зарев» – впоследствии «Осеннее вступление».
А на что раздражались? Подозреваю, попытка Вознесенского форсировать голос действительно оставляла ощущение безвкусицы – а как еще было кричать, не форсируя? Иногда на истерике удается доораться до своего максимума, и то, что так не нравилось многим современникам (Гладков зафиксировал и коллективное осуждение), было с точки зрения потомка просто хорошими стихами. Иногда саморекламой кажется обычное стремление работать хорошо.
Это физиологично, но иначе как? Физиологизмы эти тоже сомнительны с точки зрения вкуса, но время рева пришло – где ж тут соблюдать вкус? Вообще-то у Вознесенского пошлостей нет, или очень мало, – но тут ему сознательно захотелось вырваться за любые рамки, и это его чувство сегодня понятно. Вообще благо нынешним временам уже за то, что кое-какие эмоции семидесятых-восьмидесятых, совершенно было утраченные, вернулись – и позволили нам понять кое-что из той поэзии. А заодно и кое-что из десятых годов.
Он вообще был удивительно хорошим человеком. Трудно представить себе количество людей, зачастую совершенно бездарных, которым он помог – абсолютно бескорыстно, ибо пиаровский эффект такой помощи стремился к нулю. Иногда говорят, что он хвалил от равнодушия – это ведь ему ничего не стоило. Охотно верю. Я сам оказался в Союзе писателей – сразу после путча, когда списком приняли человек сто, – просто потому, что незадолго до этого показал Вознесенскому «Черную речку», и ему понравилось, он меня и вписал. Но лучше равнодушно и от нечего делать помогать, чем так же от нечего делать мешать.
С ним интересно было разговаривать, он был равен своим стихам. Много было разговоров о том, что он лепит имидж, пестует славу, – Довлатов пустил байку о том, как Вознесенский перед иностранцами обтирается снегом на даче; он над ней сам смеялся. Вообще разговорам о тщеславии не было конца: на это сам Вознесенский отвечал очень убедительно. Слава на пользу, говорил он, потому что, когда на вас наведены все прожектора, у вас меньше соблазна сделать подлость. Ведь на вас смотрят. Улыбайтесь, повторял он, ваши враги с вас глаз не спускают.