И я с ней познакомился, чтобы пригласить выступить у нас в совете «Ровесников», в детской передаче, где я работал, – у меня таким образом появился предлог ей позвонить. Как я робел и трясся, когда к ней впервые пришел, даже и описывать не стоит. Я с ней общался довольно часто с 1984 года до самой ее смерти, но робость и даже, рискну сказать, благоговение никогда не исчезали: даже входя в ее квартиру, где ее уже нет, чтобы с ее племянником разбирать архив, я чувствую тот же трепет. Это не мешало мне отлично видеть и понимать, что она иногда говорит и даже пишет вещи наивные, что у нее случаются ошибочные суждения и странные суеверия, что некоторые ее взгляды для меня и вовсе неприемлемы, хотя по-человечески понятны; но все это исчезало, вообще было неважно в сравнении с тем, что она умела и могла. Она была единственным, пожалуй, российским бардом, который сначала сочинял музыку, а потом уже она навевала слова; мелодистом она была, вне сомнений, самым тонким и сложным. Смысл, сюжет в этих песнях чаще всего служебный; первичен их райский звук. И на фоне этого звука какой ерундой были любые ее теоретические воззрения или житейские пристрастия! Она написала множество стихов (преимущественно сонетов) полемического свойства – в защиту шекспировского авторства или в опровержение каких-то слухов про Екатерину Дашкову, которой сквозь века горячо симпатизировала; и все это тоже не играло значительной роли ни в ее творчестве, ни в моем отношении к ней. Я старался с ней не спорить, вообще никак ей не противоречить (хотя случалось – когда она начинала говорить совсем уж невыносимые вещи, видеть, например, святого в Хусейне), но чего уж греха таить, в том, что она говорила и писала, меня интересовали прежде всего песни и возможность иногда их слушать. Очень корыстное отношение, признаю; и если мне случалось чем-то ей помочь, то опять-таки ради того, чтобы находиться рядом с источником самого редкого и прекрасного, что мне вообще встречалось. Отдельно надо, кстати, сказать об Иване Семеновиче Киуру: некоторые писали, что с Иваном Семеновичем они общались, только чтобы снискать благоволение Матвеевой. В моем случае это было принципиально не так: я Ивана Семеновича очень любил. Есть общее мнение, весьма среди матвеевских фанов распространенное, что он был посредственный поэт и представлял интерес лишь как ее муж, что она его всячески продвигала (хотя никаких особенных возможностей у нее не было), а зрители пережидали его выступления, чтобы скорее опять услышать ее. Нет, поэт он был настоящий, в том-то и дело; она не полюбила бы другого. Но он был человек в каком-то смысле более нормальный, более светский, чем она. Профессиональный переводчик, он не только знал языки, но и владел языком общения, обычного человеческого общения, ко торое ей было почти не нужно. Он был таким мостом между нею и миром. После его смерти в феврале 1992 года она не столько жила, сколько доживала, как ни ужасно это говорить.
Впрочем, жизнь ее вообще была трудная. И когда я сейчас в ее дневниках нахожу черновики писем, а в них признания вроде «Вам, наверное, трудно со мной разговаривать, но мне гораздо труднее разговаривать с кем бы то ни было!», мне стыдно за мою молодую настырность, с которой я набивался то в гости, то на концерт. Хотя если бы она явно выразила неудовольствие, я бы тут же исчез. Она прямо говорила, если у нее не было настроения общаться, и вообще я редко звонил первым. Чаще ей что-то было нужно: книга, помощь с переездом на Сходню, где был дачный домик, тоже очень скудный, как и весь их быт. Иногда она звонила, когда ей бывало одиноко. Например, после смерти кошки Репки, которая была последней ее спутницей. Одиночество ее трудно представить, но другой человек – коммуникабельный, легкий и душевно спокойный – этих песен не написал бы.
После ее смерти обнаружилось, что родилась она не в 1934-м, а в 1930 году. Об этом есть заверенная справка, которую тоже получил племянник: просто во время войны погибли все документы, и когда надо было заново устраивать ее в школу, чтобы ее взяли в четвертый класс, мать скостила ей возраст. С этой датой рождения она, видимо, свыклась, никогда никому не проговорилась, отмечала юбилеи, а между тем была старше на четыре года, и труднее, и мучительнее было ей на эти четыре года. Между тем вот у кого не было ни малейшей забывчивости, ни малейшего упадка, все свое знала наизусть и тысячи чужих текстов, и сочиняла до последнего дня, и блеск формы никуда не девался даже там, где очень даже было с чем поспорить. Но как-то ее крымнашизм никогда не оборачивался гордыней, и не помню, чтобы она порвала с кем-то по идейным соображениям: по личным – бывало, и часто, но ладить она могла и с теми, кого ее взгляды коробили.