И в самом деле – страшно подумать, от какого количества грехов шестидесятники спаслись благодаря именно этой публичности: они были с юности облучены славой, это продлевает жизнь, но главное – это же страхует от множества неприличных поступков. Тот, кто заботится о публичности своей жизни, на самом деле гарантирует себе прикосновенность частной жизни, ее абсолютную прозрачность. «Наша жизнь – как дом без фасада. Держись, Васята!» – писал он Аксенову (так звучал первый вариант, он его потом переделал). Тщеславие шестидесятников было продолжением футуристической программы – слияния жизни с искусством: абсолютная публичность, эстрадность самого быта. За их разводами, романами и детьми следили, как за семейными перипетиями кинозвезд, и в этом они тоже продолжали линию жизнетворчества, которая на самом деле вполне в духе модерна: вмешаемся искусством в жизнь, сотрем границы, «площади – наши палитры!».
Я его однажды спросил: вы авангардист, а жизнь ведете довольно скромную, никаких эскапад, попоек, минимум романов…
Ну, ответил он с усмешкой, надо же чем-нибудь выделяться. Богемности – не было; вызов – безусловно, был. Не только в откровенных стихах, в матерной пародии на «ворона», вошедшей в «Озу», в провокативном «Метрополе», где он поучаствовал, – но и в самом совершенно несоветском поведении, в американских симпатиях, в наглом самоуничижении.
И это хулиганство никуда не девалось с годами: уже при Лужкове было написано – «Вот две башни, как два пальца, над Москвой торчат, грозя. Уркаган блатной пытается небу выколоть глаза».
А что он грешил иногда газетчиной – так грех ли это? «Можно и не быть поэтом, но нельзя терпеть, пойми, как кричит полоска света, прищемленная дверьми». Дай Бог всем такого тщеславия.
Из всего, что им написано, популярней всего даже не «Миллион алых роз», а «Ты меня на рассвете разбудишь»: остается то, что совпадает с наиболее распространенной и при этом трудноуловимой эмоцией. Безвыходная, беспомощная печаль, какая бывает во сне, – а это стихотворение ему именно приснилось, в чем он несколько смущенно признавался, – вот это он зафиксировал, и любовь у него всегда соседствует с жалостью, с невыносимой грустью. И эта высокая эмоция звучала во всех его лучших вещах – и в самом светлом и печальном четверостишии из «Соблазна», с которого я полюбил его на всю жизнь:
Новелла Матвеева
Новелла Матвеева была самым большим чудом, какое я видел в жизни, – и самым печальным чудом.
Отношение мое к ней было, стыдно сказать, потребительское. Я познакомился с ней не для того, чтобы у нее чему-то научиться, – с самого начала было понятно, что такому не научишься и что делать это никто, кроме нее, не умеет; и уж конечно, не для того, чтобы чем-то ей помогать или просто отблагодарить, потому что она и сама прекрасно знала цену тому, что делает. Я познакомился с ней для того, чтобы получить доступ к тому, что она делает, – нет, не к тому миру, который она описывает, хотя надежда на это у меня была, но просто к ее песням.
Отлично помню, как это было. В июне 1983 года (это мне было, значит, 15 лет) я зашел в магазин «Мелодия» и на втором этаже, где размещались тогда литературные записи, увидел пластинку «Дорога – мой дом». О том, что существует такой автор-исполнитель, я знал, конечно, и знал ту ее песню, которую она сама успела возненавидеть именно за то, что ее знают все: «Девушка из харчевни». Но в авторском исполнении я тогда ее не слышал никогда и попросил послушать что-нибудь, и первое, что я услышал у Матвеевой, было:
И я ее немедленно купил и в первые же дни заслушал до полного заучивания наизусть, и первая моя реакция была – как часто, кстати, случается при знакомстве с самым любимым и важным: отторжение – слишком силен ожог. Я сейчас, кстати, понимаю, что «Дорога – мой дом» вообще не из самых сильных ее пластинок, и некоторые песни оттуда мне до сих пор не слишком нравятся. Но это, понимаете, – как бы сказать? – на небе бывают краски ослепительные, а бывают пасмурные, но все равно это небо.