— После такого приговора, мой фюрер, сделавшего террористку героиней Бельгии, партизаны выпустили и распространили по стране вот эту листовку, — Длинными, тощими пальцами Геббельс вынул из лежавшей перед ним папки небольшой листок, набранный типографским шрифтом, и с приложением перевода с французского на немецкий язык, положил на стол Гитлера.
Гитлер остановился и, не садясь в кресло, а опершись руками о стол, смотрел на листовку. Лицо его постепенно наливалось краской, ноздри носа нервно подрагивали.
— Как видите, мой фюрер, — продолжал Геббельс, — штаб армии партизан, которой руководит бельгийский коммунист, высоко оценивает убийство нашего офицера этой русской террористкой и призывает бельгийцев усилить борьбу с нашими войсками и оккупационной администрацией, следовать ее примеру. Это тоже политика, мой фюрер.
Медленно, в раздумье, Гитлер взял со стола листовку, также медленно разорвал ее на мелкие части, брезгливо бросил в корзину и перевел взгляд на Геббельса. Он верил в гибкий ум своего генерала, ценил его острое политическое мышление и понимал, что он, рейхсминистр пропаганды, где-то был прав, заметив в действиях Гиммлера прямолинейность в решении вопроса о русской террористке.
— Но все эти последствия, — продолжал внушать Геббельс, — можно и надо было предотвратить, если бы Гиммлер посоветовался со мною.
Он высокомерно вскинул голову и, нервно перебирая пальцами, сидел против Гитлера в позе гордой независимости, незаслуженно обойденной вниманием. На его вытянутом, обиженном лице открытым недовольством горели глаза, преданно устремленные на Гитлера. И эта подчеркнутая преданность как-то успокаивающе подействовала на фюрера.
Он спросил сухо, но с доверием:
— Каким образом, Йозеф, можно было предотвратить это? Освободить террористку?
— Ни за что! — тонким фальцетом выкрикнул Геббельс и поспешно поднялся с кресла, неуклюже переступил с больной ноги на здоровую.
— Что ты предлагаешь?
— Мой фюрер, — жарко заговорил Геббельс. — Я полагаю, что эту русскую надо скомпрометировать перед бельгийцами, а ее преступлению придать совершенно иное звучание, диаметрально противоположное тому, какое оно имеет сейчас.
— Ты предлагаешь?… — попытался Гитлер угадать и продолжить мысль Геббельса, но тот опередил его.
— Нужно серьезно подумать над тем, чтобы публично по-иному истолковать причины и цель совершенного ею убийства. Иными словами, нужно снять с этого убийства политическую окраску. Снять немедленно! Я понимаю, что уже несколько поздно, Гиммлер допустил ошибку в самом начале расследования преступления. Это могло быть обычное уголовное дело. Уголовное! — подчеркнул он, — И только! Мой фюрер, прикажите Гиммлеру передать преступницу в распоряжение моего ведомства, и я постараюсь сделать все, чтобы развенчать ее перед бельгийцами.
— Хорошо, — согласился Гитлер. — Сегодня же Гиммлер получит такое указание.
— И далее, — продолжал Геббельс, — необходимо немедленно вывезти эту русскую из Брюсселя в Германию. Одно ее присутствие в Бельгии опасно воздействует на бельгийцев.
Приказ Берлина в срочном порядке вывезти Марину из Брюсселя в кельнскую женскую тюрьму барон фон Нагель воспринял, как запоздалую панацею, уже не способную оказать ослабляющего воздействия на возрастающую волну бельгийского Сопротивления. И все же с чувством облегчения и внутренней успокоенности выполнил его.
С какой-то драматической медлительностью тянулись дни, а смертный приговор в исполнение не приводился, и напрасно Марина каждую минуту ждала, когда откроются двери камеры и коротко скажут: «Выходи». Дверь открывалась, подавали скудную пищу, но приказа идти на расстрел не было. Что может быть тягостнее и драматичнее ожидания смерти, последнего часа своей жизни? Самая адская боль, распинающая, раздирающая человеческое существо, не способна сравниться с этим состоянием обреченности. Смертник не испытывает физической боли, ее уже не причиняют, но зато испытывает душевное мучение такой потрясающей силы, что вынести его сложнее, чем вытерпеть самые жестокие истязания в камере пыток. Вся жизнь в такие часы нескончаемой кинематографической лентой проходит перед глазами, каждым своим эпизодом, словно острым лезвием касаясь сердца, затемняет разум, давит на психику и все чувства обреченного фокусируются на звоне ключей в руках надзирателя да на защелке замка в дверях камеры. Вот он, замок, громко щелкнет, и жизнь смертника поведет отсчет немногим драматическим минутам предсмертья.
Однако шли дни, на казнь Марину не вызывали и она начала теряться в предположениях, в поисках ответа на подозрительную не исполнительность фашистов. Было удивительно, что после форсированного следствия в гестапо, шумного процесса в суде наступило такое неожиданное затишье, словно вдруг к ней все потеряли интерес. Но она ошибалась. Интерес к ней не пропал и поэтому вместо казни ранним январским утром тысяча девятьсот сорок второго года ее перевезли в женскую тюрьму в Кёльне. Она поняла, что жизнь ее еще не окончена. Кому-то и зачем-то потребовалось ее продлить. Кому? Зачем?