Ф. что-то докладывал Рудольфу Петерсону, начальнику поезда. Он был худ, но кожаная куртка делала его больше в плечах и очень ему шла. Она всем шла. Когда они (охрана в кожаных куртках) сопровождали Льва Давидовича и выходили все из поезда, на это было приятно и ужасно смотреть. Они шли как чёрные демоны. Красноармейцы на всех фронтах, уже впавшие в апатию, изъеденные вшами и голодные, сразу подбирались. Были расстрелы. Но демонам всё прощали, потому что они всегда приносили победу.
Мы подошли к Петерсону с журналистом Устиновым, которому я помогала. Устинову нужно было выяснить какой-то вопрос. Они недолго обсуждали что-то, и Рудольф Августович сказал: «Эйхманис вас проводит».
Мы прошли во второй состав, Ф. всё показал.
Устинов ушёл с кем-то ещё встречаться, а мы впервые разговаривали с Ф.
Я сразу почувствовала: этого могу полюбить и хочу полюбить.
Глаза — словно внутри влага, которая никогда не потечёт. Линия скул неявная, хотя я всё равно говорила про них «косые скулы»: как у Маяковского в стихах. Косые в том смысле, что скошенные — их скосили, стесали.
Но один раз засмеялся, и восторженные огоньки задрожали в глазах, как будто где-то за рекой загорелась трава или стога сена. Задул ветер, полетели искры. Так долго смотрела в эти глаза, что он сразу понял всё. И пригласил встретиться. Куртка скрипела у него. Он старался стоять не шевелясь: вдруг скрип меня отвлечёт?
Я отказала. Он кивнул, как будто я отказала по очень понятной причине, которую он уважает.
Тут вышел Устинов.
Это случилось через месяц, было коротко и сумбурно. Держалась за кожаный рукав, моя рука соскальзывала.
Я всё время падала, падала, и хотелось окончательно упасть.
Так вот, я про сон. Приснилось всё точно так же, как было, только с какими-то новыми, путаными, совсем не нужными подробностями. На этот раз Петерсон больше говорил, Устинов больше говорил, все говорили, а я внутренне их поторапливала.
Мне так хотелось поскорее прожить всё заново.
Какое было бы счастье — всё то же самое прожить заново.
Летом наигрался парадами и смотрами, осенью был музей, теперь — одна охота на уме.
Я злюсь, а сама всякий раз начинаю невольно проникаться всем, чем он занимается. Летом мне казалось ужасно важным всё это: смотры, строевой шаг, речёвки, Здра! Здра! Здра! Потом я готова была заниматься музеем сама, непрестанно вызывала на допросы то художника Браза (едва не довела его до сердечного приступа — он никак не понимал, что я хочу от него), то вообще любого, кто мог показаться знающим, интеллигентным. Наконец, священников: они тоже не знали, зачем я выспрашиваю их о ценности икон и церковного убранства. Так хотела быть полезной Ф.! Сейчас поймала себя на мысли, что хочу на охоту, ведь охота — это прекрасно: солнце, мороз, убили зверя, он лежит на снегу.
Пошла в библиотеку, искала что-нибудь про охоту, но вспомнила только сцену про волка в «Войне и мире». Перечитала, стало грустно.
С кем он, интересно, спит?
Я бы простила. Просто интересно.
Вру, вру, вру. Бесстыдно вру самой себе.
Ф. отрастил усики. Она его попросила?
Утром перечитывала своё личное дело, поймала себя на мысли, что, с одной стороны, всё такое понятное, а с другой — никак не вижу себя ни в одной строке.
Где тут я?
Отец мой был студент. Он разошёлся с матерью, когда мне было шесть лет. Я помню только плохие зубы, щетину, плохой пиджак. Я была готова обожать отца. Где он? Наверное, где-нибудь убили.
Полтора года жила у тётки в Одессе. Мне было четырнадцать лет. Соседка в доме напротив торговала прямо из окна бисквитами, виноградом, вином, делала своё мороженое.
Я ходила с дядькой в море. Он учил ставить паруса.
Немного понимаю море и морские карты. Дядя всё время дышал на меня. Я была очень худая, он, наверное, боялся меня сломать, у него были большие руки. Весь вонял рыбой.
Но море — море было, как счастье. Только одно лето, и на всю жизнь. Покупала у соседки мороженого на копейку, а мои руки тоже пахнут рыбой: вот моя Одесса.
Потом Питер, мать наконец вышла замуж, с отчимом дурные отношения, пошляк, неудавшийся фабрикант. Преображенская гимназия, закончила в 17 году. Пыталась поступить в университет на естественное отделение, голодала, была первая любовь, теперь её почти не помню, поймала себя на мысли, что не вспоминала целый год, надо же. А такая была любовь.
Я сразу стала «красной». По крайней мере, я так теперь о себе думаю. Многое было от молодости, от раздражения и обиды. От того, что без отца. Из-за отчима. Но многое было искренним.
Знакомая по Преображенской гимназии, Яна, она первая делала аборт из всех моих знакомых, приехала в марте 19 года, по болезни. Сказала, что работает стенографисткой в поезде Троцкого, сказала, что там огромное жалованье. Говорила и про мужчин, конечно. Всё, что она говорила, было неприятно, но (нельзя было и самой себе признаться) влекло.
И я всё равно хотела на фронт. К тому же голод.
Финальная сцена с матерью: мы уже ненавидели друг друга.