— Не знаю я, кто такой Ладо. Неизвестно, кто жив, кто мертв. А тебе своего горя мало? Лучше о себе подумай, чем о других печалиться.
Неда закрывала ухо ладонью, но от грохота не так просто избавиться. Стрельбу все равно слышно – отчетливо с горы и глухо из-за горы. Старуха натянула ей на голову одеяло, но и это не помогло. Гранатометы утихли, но тем слышней тарахтели пулеметы, и, сталкиваясь, гремели винтовочные залпы один за другим, точно лес черных копий. Неда попыталась снова погрузиться в дремотно-обморочное состояние. На несколько мгновений ей это удалось, но вскоре она снова слышала звуки выстрелов. И
слышала их не столько ушами, сколько кожей, всем своим существом; ее пронизывало дрожью еще до того, как выстрелы доносились до слуха. Устав от дрожи, которая, казалось, ломала ребра, выворачивала суставы, дробила кости и кромсала внутренности, она собрала все силы, сбросила с головы одеяло и оглянулась по сторонам. «Все постарому, – подумала она, – только день потускнел. Эго он от дыма выстрелов потускнел и помрачнел. До чего отвратительны люди! Все могут зачадить, даже божий день, и все им мало. Может, это болезнь такая у них – люди они, и потому не могут иначе? Однако раз они бьются, значит, должны быть две стороны, значит, и та, другая, еще жива, еще не погибла. Не погибла, не погибла, – все время отвечает, только реже. Может, она не погибнет и Ладо тоже не погибнет, и тогда мой сын не будет байстрюком и ребята не будут над ним смеяться, когда он выйдет погреться на солнце и подивиться миру: маленький такой кудлашка с пухлыми ножками и с двумя вихрами над лбом, как у Ладо...»
— Ладо мой муж, хозяин, – сказала она старухе в смутной надежде ее задобрить. – Мы невенчанные, но это не его вина. Он хотел бы, но никак нельзя – внизу его подкарауливают, хотят убить. Потому я так – одна.
— Бедняжка ты моя, лучше сейчас не думай об этом.
— Лучше бы им не воевать, пусть всяк о своих домашних делах помышляет. Разве их мало – снег, скотина, во всем недостача, еще и дети. И без того едва концы с концами сводишь, а они не дают – почему, не знаю. Есть у тебя сын?
— Есть, вон его слыхать. Не может мой сын не драться с коммунистами, сидит в нем какой-то бес.
— Это его портрет, вон, с усами?
— Его. Снилось мне – упал портрет и разлетелся вдребезги. Три дня назад снилось, а и сейчас дрожу.
— Это от тревоги. Нынче каждая мать дрожит от страха. Может, сам дьявол запряг всех в свою таратайку и гонит куда хочет.
— Злоба, а не дьявол: с жиру бесится человек. Мой сын не ради хлеба для ребят, как эти беженцы, воюет. Есть у нас и земля, и хлеб, и к хлебу. От отца ему много осталось, полсела мог бы прокормить, но ему слава нужна, а кто встал на этот путь, ему всего мало.
III
А ее сын, Филипп Бекич, усталый и возмущенный тем, что Гиздич взял дело в свои руки, стоял на Белой, на северном склоне Рогоджи. По узкой долине к Кобилю отступали коммунисты, визжали итальянцы на Повии, а мусульмане с криками «алла-а-а!» бежали с Седлараца и Кобиля к Рачве и к своим селам. Его брало зло на итальянцев
– стрелять не стреляют, пришли как в театр поглазеть.
Злился он и на мусульман: долго они будут рассказывать своим бабам, какие сербы мастаки друг другу шеи сворачивать. Злился и на Гавро Бекича – опять улизнул, нет его среди партизан, что идут прямо в лапы к Гиздичу. «С меня хватит, – подумал он, – сыт по горло! Будь я на лошади, как Гиздич (а кто запретил бы мне ехать на своей лошади
– так нет, надо было поддаться этой дурацкой заразе, быть в равном положении с теми, кто привык ездить только на краденых), сейчас ускакал бы, чтобы глаза мои не видели этого срама. Бросили два батальона на десяток людей и не справились. Позвали итальянских ящериц потешаться над нами, собрали на спектакль и чулафов, да еще куражимся вместо того, чтобы сквозь землю от стыда провалиться».
Филипп стоял, плевал в снег и чувствовал потребность любым способом оторваться, уйти от этого сброда, что прячется по укрытиям, ползает на брюхе по снегу, вопит и стреляет. Никто не смотрит, куда стреляет; а если смотрит, то старается целить мимо. Все время стоит крик, понять невозможно, что кричат, да это и не важно, главное поднять шум и в этом непрерывном всеобщем галдеже, как в лесу, скрыть свою трусость и перерядить ее в геройство.
«В каждой войне так, – подумал он, – и в жизни тоже.
Лучше лишиться чести, чем головы. Дерьмо слаще смерти, и самый большой герой тот, кто выживет. Дети героев по чужим дворам скитаются. . А может, не только от страха, – заметил он про себя. – Не такие уж они трусы, и не так уж боятся, да и чего бояться? Просто не хотят люди!
Жалко им коммунистов, хотелось бы их приберечь и пропустить, чтобы потом на них опереться, если потребуется.
Ведь это их соседи, племянники и двоюродные братья, –
не такие они дураки, чтобы за здорово живешь убивать своих ради прихоти богача Филиппа Бекича или вонючего брюхача Рико Гиздича или ради похвалы майора Паоло
Фьори, который будет их презирать независимо от того, убьют они кого или нет.