Рабане действует неписаный закон: всякая власть от бога и все, что связано так или иначе с властью, достойно уважения и любви. У Чазима этот закон был в крови, он не только почитал и любил, он боготворил власть, и иноземную больше, чем свою, точно так же, как инстинктивно ненавидел стариков и детей, и мусульман больше, чем православных. Беззащитные люди казались ему ягнятами или травой, которые существуют для того, чтобы их каждую весну резали, топтали, косили, а вовсе не жалели и не защищали. Человек защищает свои луг, если собирается его косить, а нет – он уступает покос другому. Будь Верхний и Нижний Рабан со всем их мусульманским миром его левадой, он без сожаления предоставил бы его косарямчетникам; пусть расправляются с лопающимися от жира бабами, слюнявой шелудивой детворой, нудными главами семейств, которые напоминают тягловый скот, и впавшими в детство стариками, что вечно торчат у очагов, точно горшки, и никак не могут согреться.
Чазиму, таким образом, остались бы парни, те, что способны были убежать, из них он составил бы войско, они бы уж не оглядывались на родных и задымленные лачуги, которые они называют своим домом, а молились бы на него, как на бога. Он повез бы их в Германию, там они выучились бы воевать; одел бы их в новую форму, пусть знают, что такое просвещение! Пришил бы им на шапки гербы – не албанскую козу, – какой дурак козы испугается! – а череп с костями, как у немцев или у четников, чтобы смертный страх обуял всякого, кто увидит оскаленный череп. Вот Рабан впервые и обзавелся бы собственной армией и культурой, а командующий у них уже есть – такого во всем свете не сыщешь. Тогда-то Чазим померяется силами с четниками, да и то спешить не станет, подождет, когда немец совсем обломает им рога и пересчитает поганые ребра. А пока пускай поют, веселятся, придет время –
заплачут, еще колотить себя в грудь будут: «Мамочка родная, где была наша голова, как мы обмишулились, оставили в живых юнака, с которым никак не сладить!..»
Так рассуждал Чазим Чорович, сидя чуть подальше вершины Кобиль, стараясь в мечтах забыть про голод, жажду и гнев. Больше всего его разозлил итальянский майор Паоло Фьори. Разозлил даже своим видом – эдакий низкорослый седой козел со слезами на глазах, но еще сильнее – своим поведением: он не пожелал и взглянуть на уже совершенно истрепавшееся удостоверение Чазима, не пожелал арестовать Арифа Блачанаца, который куда-то запрятал труп убитого коммуниста, не приказал отыскать и принести этот труп на место происшествия. И вместо того, чтобы похвалить его, Чазима, и привести в пример другим, как поступил бы всякий разумный командир, итальянец с явным презрением ткнул пальцем в сторону
Рачвы и свистнул, как собаке, чтобы он отправлялся туда.
Чазим подчинился, но не до конца и остановился на полпути, здесь, на Кобиле, в надежде, что майор все-таки опомнится и позовет его, чтобы поправить дело. Либо сам вспомнит, либо ему напомнит Рико Гиздич, а в крайнем случае подойдет командир карабинеров Ахилл Пари и объяснит ему, что нельзя быть таким неблагодарным. Остановился он и потому, что хотел выглядеть более храбрым, чем Блачанац, Шаман и Дусич, которые, послушно поджав хвосты, зашагали, куда им было указано.
Горцы из Торова остались с Чазимом – им тоже хотелось проявить себя и дождаться награды, которую они заслужили и которую Чазим им обещал. Правда, вскоре им стало скучно, воодушевление погасло. Стрельба приближалась, и торовцами овладел страх, они все больше раскаивались, что не ушли, и, поднимаясь по двое, по трое, якобы чтобы договориться о каком-то частном деле, исчезали; некоторые расстегивали пояса – мол, идут ненадолго, однако так и не возвращались. Отряд уменьшился наполовину, оставшиеся заволновались. Еще немного, и Чазиму пришлось бы уводить еще не разбежавшихся.
Вдруг на вершине показались коммунисты с винтовками в руках, запыхавшиеся от крутого подъема и почти ослепшие от яркого блеска. Увидав реденький лес и полагая, что там никого нет, они направились под его укрытие.
Чазим гикнул и выстрелил. Торовцы, беспорядочно стреляя, приготовились бежать. С четнических позиций на Повии и Седлараце посыпались тучи пуль – забурлил снег,
белые кротовые кочки, выбиваясь из земли и подгоняя друг друга, быстро забегали по голому склону.
Среди этого хаоса перед глазами Чазима встал коммунист – высокий, с рыжими усами. Чазим выстрелил в него, не попал и тут же сообразил, что тот наверняка не промахнется. Стремительно повернувшись, он с налета ударился виском о нарост на буковом стволе, так что дерево задрожало до самой верхушки, и грохнулся оземь.
— Попал, – пробормотал Чазим, – умереть так рано! –
И разрыдался от боли и жалости к себе. – Как они смеют в меня стрелять, – удивлялся он, – разве не видно, какая у меня на голове фуражка?. До чего ж сволочная война, никогда не знаешь, на чьей стороне сила, кто имеет право убивать. Все выжили из ума...
Его стошнило от страха и боли в снег, и он завопил: